2

2

Еще в профшколе я понял, что пришла пора самому зарабатывать на жизнь.

На перекусы, на бутерброды в перерывах между уроками, временами даже на мороженое мама деньги давала, но на непрерывно покупаемые книги их не хватало. А без новых книг становилось трудно жить. Я начал понемногу заниматься репетиторством.

Мне повезло. Первым моим учеником стал сын владельца букинистического магазина — небольшой лавочки на углу Дерибасовской и Преображенской, напротив Пассажа, в нескольких шагах от Инархоза. Он был дубоват — в отличие от своего отца, плотного, живого, решительного мужчины средних лет с усиками того типа, какой впоследствии назовут гитлеровским.

— Слушай, учитель, — доверительно сказал он мне при первой встрече. — Давай договоримся по-хорошему. Ты три раза в неделю будешь приходить ко мне домой и превращать моего оболтуса в нормального человека — за это я назначаю тебе пять рублей в месяц. На всякий случай уточняю: назначаю — отнюдь не значит выплачиваю. Я так и не научился отдавать то, чего не имею. Благодаря заботам обо мне нашего дорогого, лучшего в мире правительства, на меня насела налоговая инспекция, и я уже не дышу — только выкашливаюсь. Я подсчитал: я должен платить ровно в два раза больше, чем зарабатываю в дензнаках (о червонцах не говорю — их я не видел уже сто двадцать лет). И если ты не признаешь, что я форменное чудо, фокусник, превращающий пустое ничто в материальное, то ты никакой не учитель и недостоин обучать недотеп разуму, поскольку сам им не блистаешь. А теперь, если тебя и вправду почему-то интересует зарплата, оглянись вокруг и сообщи: как это тебе нравится?

Здесь было на что смотреть! Сплошные книги, из-под которых едва проглядывали стены. Хозяин отбирал те, что мне нравились, оценивал их и в конце месяца выдавал — ровно на пять рублей. Так в течение зимы я стал владельцем саблинского собрания Кнута Гамсуна, восьмитомника Бернарда Шоу (тоже Саблина[59]), роскошных брокгаузских изданий Шиллера и Шекспира, а в заключение — Гюго и Флобера. «В заключение» не потому, что бросил репетиторство, — нет, оно продолжалось, но сам хозяин исчез, навесив замок на дверь лавки.

В это время правительство занялось золотоискательством. Кампания, как водится, была энергичной и всеобъемлющей. Людей, у которых подозревали наличие дореволюционного золота, арестовывали (без предъявления каких-либо обвинений), сажали в камеры потесней и на первом же допросе объявляли: «Сдай припрятанное, иначе — пеняй на маму, что родила». Во время интенсивного этого государственного старательства не одна тысяча человек прошла через застенки на Маразлиевской и районные каталажки. Вернувшийся хозяин почти вдохновенно описывал свое пребывание на золотоочистке.

— Камера, понимаешь, судя по койкам, на шесть человек. Только койки выносили, и набивали нас до трех десятков. Не то что лечь — сесть нельзя, стояли, опираясь на плечи соседа. А чтобы мы не скучали — над головами электрическая лампочка горела. И ночью, и днем. Как-то один старичок потерял сознание — и ничего, не упал: некуда. Даже не покачивался — пока мы не испугались, не умер ли, и не вызвали охрану, чтобы его выволокли. Что теперь всей душой ненавижу — золото, — добавил он убежденно. — Даже тошнит, горло спазма хватает, чуть увижу. Столько вытерпел из-за этих николаевских кругляшек! Спасибо, жена все припрятанное разыскала и принесла. И еще на Новом базаре втихаря прикупила пару десяток, чтобы ровно сотня вышла — моя выкупная цена.

После золотой лихорадки хозяину было не до репетиторства. Он срочно и по дешевке продал все книги, закрыл лавчонку и исчез с моего горизонта — наверное, на старости лет пошел искать новой доли.

А я стал искать нового ученика — «для поддержания штанов», как называл подобные операции Миша Гефен. Однажды на улице я увидел свою школьную учительницу Варвару Александровну Пора-Леонович, прогуливающуюся вместе со старшекурсником физмата Цомакионом. Он держал ее под руку, она нежно касалась плечом его плеча. Картина была до того неожиданная и неправдоподобная, что, дабы не попасться им на глаза, я постарался спрятаться за прохожими.

Дело в том, что Цомакион, сын профессора, преподававшего в одном из одесских вузов, высокий и худощавый двадцатилетний грек, был официальным женихом малопривлекательной дочери Варвары Александровны. Говорили, что вскоре на профессорской квартире должна состояться их свадьба. Но эти двое были мало похожи на тещу и зятя…

Я рассказал об увиденном товарищу, который был хорошо знаком с Цомакионами.

— Отсталый ты человек! — пожалел он меня. — Не знаешь, что здесь прямо-таки шекспировская драма. Придумай такое — никто не поверит. Но — факт.

Поверить на самом деле было трудно. Молодой Цомакион увлекся дочерью Варвары Александровны. Он водил ее на танцульки, их видели в опере, когда приезжала знаменитая Фатьма Мухтарова[60] (она пела Кармен и Далилу[61] и, по слухам, в последней партии обнажалась на сцене до полного «догола»). После потребного числа уличных прогулок и театральных посещений юная девушка, уверившись в чувстве поклонника, пригласила его домой — познакомиться с матерью. И тут произошла трагедия.

Цомакион влюбился сразу, как только увидел Варвару Александровну. И это еще не все! Небольшое любовное сумасшествие могло и пройти, если бы его не подпитали. Варвара Александровна увлеклась Цомакионом точно так же, как и он, — «до без ума». Как они там разбирались с брошенной девушкой — их тайна. Но результат виден всем. Влюбленные собираются венчаться, оскорбленная дочь ушла от матери, отец, кажется, тоже отказал сыну от дома. Молодой жених переехал к своей немолодой невесте, даже в университет перестал ходить — слишком много забот навалилось.

Я был потрясен — именно это затрепанное, но точное словечко лучше всего передает мое состояние. Это противоречило всему, что я знал о Варваре Александровне. Она не могла так поступить со своей дочерью! Она не должна была соединять свою жизнь с жизнью юноши, который был на пятнадцать лет моложе. Я по-настоящему возмутился — тем, что она оказалась не такой, какой мне представлялась.

И я решил сказать ей об этом.

Ее примерный маршрут (из школы — домой) был мне известен. Я подстерег ее в районе дореволюционного Толчка (теперь здесь разбили сквер и поставили скамейки). Увидел я ее издали, но вдруг испугался. Варвара Александровна подошла поближе и узнала меня.

— Сережа, здравствуй, иди сюда! — по-обычному властно сказала она и села на скамейку. — Ты из университета или в университет?

Я пробормотал что-то невразумительное.

— Расскажи, как учишься, — потребовала она. — И не мямли, раньше ты никогда не лез за словом в карман.

Я рассказывал — и рассматривал ее. Впрочем, «рассматривал» — это неточно, я на нее засматривался. Я вдруг остро понял, что никогда по-настоящему не видел эту женщину. Подросток, прежде я не понимал ни женского уродства, ни женского очарования. Она была существом иного поколения, строгой учительницей — отнюдь не объектом мужского внимания. Но сейчас мне шел девятнадцатый год, я начал любить женщин и отворачиваться от них. И оказалось, что я не знал Варвары Александровны.

Прежде всего она была красива. Нет, не доведенной до совершенства миловидностью, не гармоничностью классических богинь — этой всепрекрасности не было в ее лице. Она была красива женственно. Она была «ewige Weiblichkeit», как говорят немцы, в каждой ее черточке проступала эта «Вечная Женственность», всегда покоряющая мужчин. И в ней, во всем ее облике, не только в лице, было благородство и величавая породистость, которая возникает усилиями многих поколений (недаром как-то в школе она не то призналась, не то повинилась в длинном ряде княжеских предков). Сейчас я не искал в ней ум, незаурядные знания, изощренное чувство прекрасного — все это я знал и раньше и потому не сомневался.

Я почувствовал, что сам влюбился бы в такую женщину, попадись она мне, а не Цомакиону. И что она, не достигшая и сорока, не должна быть обидно и горько одинокой, она имеет право любить и требовать любви. Даже если этому препятствует дочь — та, молодая, еще увлечется, еще увлечет собой другого мужчину…

— Что ты смотришь на меня, Сережа, будто не узнаешь? — вдруг спросила она.

Я растерялся, словно меня поймали на дурном поступке.

— Нет, я так — просто гляжу. Вы очень красивая, Варвара Александровна!

Она улыбнулась незнакомой улыбкой — грустной и чарующей.

— Ты знаешь, что моя жизнь изменилась? — спросила она прямо.

— Недавно узнал. И хочу от всей души, Варвара Александровна…

Она жестом прервала меня.

— Не надо, Сережа. Я знаю, что ты скажешь. Хорошо, что мы встретились. У меня к тебе предложение. Не хочешь взять репетиторство у моего знакомого? Надо готовить его дочь в институт. По-моему, ты вполне подходишь.

Она продиктовала адрес: Новосельская, дом в конце улицы. Хозяин — Крихацкий, поляк, хороший человек, отличный учитель, еще мать и две дочки, тоже хорошие, к тому же хорошенькие. Репетитор нужен младшей — Людмиле.

— Сегодня я увижусь с ними, скажу о тебе. Завтра приходи.

Варвара Александровна ушла. Я долго смотрел ей вслед: полная, она двигалась молодо и изящно.

Дом Крихацких был обычен для Новосельской (улицы, еще находившейся в черте «города», но уже примыкавшей к окраинам): двухэтажный, с тенистым садом и широким проездом. Здесь, на первом этаже, среди винограда, который густо заплел стены, виднелась белая дверь — к ней вели три ступеньки.

Я постучал. Мне открыла женщина средних лет.

— Вы Сережа? Входите, мы вас ждем.

В комнате сидели две девушки. Впрочем, одну из них девушкой в полном смысле слова назвать было трудно — она укачивала ребеночка. Молодая мама невнимательно посмотрела на меня, кивнула и стала что-то тихо напевать — наверное, чтобы заглушить голоса. Вторая, невысокая, лет семнадцати или восемнадцати, востроносенькая, с мальчишеской стрижкой (волосы были еще короче моих, но гораздо мягче и шелковистей — вскоре я в этом убедился), встала, окинула меня насмешливым, испытующим взглядом и молча протянула руку.

— Люся, ваша ученица, — сказала открывшая мне женщина.

Я договорился с Людмилой о днях занятий и собирался уйти, когда из второй комнаты показался высокий, усатый, краснощекий мужчина.

— Крихацкий, — шумно сказал он, протянув руку, и поинтересовался: — Вас моя злыдня еще не обидела, Сергей?

— А почему Людмила должна меня обижать? — удивился я.

— Нипочему. У нее такая привычка — всех и вся в мире высмеивать.

— Папа, ты ставишь меня в дурацкое положение, — возмутилась Людмила. — Сережа может подумать, что я настоящая чертовка.

— Ну, чертовка не чертовка, а что-то ведьминское в тебе есть. Разве это не ты недавно плясала на Лысой горе? Ах нет, то было на горе Брокен в прошлую Вальпургиеву ночь. — Крихацкий нежно погладил ее по голове. Судя по всему, он очень любил свою младшую дочь.

— Папа, ты сам всегда говоришь, что я похожа на тебя… — скромно сказала Людмила.

Она искоса посмотрела на меня: интересовалась, какое произвела впечатление. Я сухо поклонился и ушел. Она меня не особо впечатлила. Девушка как девушка, невысокая, миловидная, похоже, острая на язычок. Влюбляться я не собирался, шипы ее характера меня мало трогали. А знания у нее были неплохие — это успокаивало: после уроков с сыном хозяина букинистической лавчонки я побаивался обучать дундуков.

Так начались наши занятия. Три раза в неделю я приходил к Крихацким, спрашивал домашние задания, давал новые, объяснял малопонятное. Люся была хорошей ученицей — внимательной и понятливой. И она отлично слушала — очень серьезно и вдумчиво. Мне нравилось, что меня не перебивают и не отвлекаются.

Иногда появлялся отец, интересовался, как идут дела, что-нибудь говорил — больше цитатами (он был учителем литературы). Тогда Людмила преображалась: шутила и хохотала, реплики ее становились разящими и мгновенными. Откидывая голову, она смеялась — и ей невозможно было не ответить, так это было великолепно.

Ей, похоже, нравились наши занятия. Мы условились, что каждое из них должно длиться полтора часа — но вскоре стали задерживаться на два и больше. Обычно нас разгоняла ее мама. Она всегда говорила одно и то же:

— Ну, хватит вам, хватит! Людмила, нехорошо так эксплуатировать Сережу. Оставьте что-нибудь на следующий урок.

Но однажды она сказала иначе.

— Люся, посмотри в окно! Золотая же осень, а вы корпите в полутемной комнате. Хоть бы в парке погуляли…

— Я бы погуляла, да Сережа не приглашает, — мгновенно парировала Людмила (сначала она называла меня Сергеем Александровичем, но я быстро пресек такое пижонство).

— Если дело за моим приглашением, то вот оно — кладу к вашим ногам, — весело откликнулся я.

Людмила побежала переодеваться. На улице она сказала:

— Хочу побольше зелени. Куда пойдем?

— Предлагаю два места. Дюковский сад — он ближе. Ланжерон или Отрада — они дальше, но там лучше.

— Пойдем в Отраду. Там море.

До Отрады, одного из лучших пляжей, было далеко — солнце уже садилось, когда мы вышли к морю. Людмила уселась на прибрежную скалу (здесь их было много) и радостно засмеялась.

— Как хорошо пахнет море, Сережа! Спасибо за прогулку. А что будем делать? Я не захватила купальник — купаться не могу. Давайте побегаем, хорошо?

Бегать я любил и умел. Она соскочила со скалы и умчалась, но я догнал ее через десяток шагов и схватил за плечо — она вывернулась и побежала назад. Так мы сделали несколько пробежек.

Потом она сказала:

— Отдохнем немного и снова побегаем.

Я покорно опустился на камень. Людмила засмеялась и полезла на откос, нависавший над пляжем. Я хотел было броситься за ней, но она повернулась и предостерегающе закричала:

— Берегитесь! — А затем ринулась на меня с высоты.

Я успел схватить ее, но не устоял на месте — и по инерции закрутился. Она хохотала, обхватив меня за шею и поджав ноги, чтобы не удариться о камни.

— Как неосторожно! — сказал я, отдышавшись. — Вы могли разбиться, если бы я вас не схватил.

— Но вы же схватили! — лукаво сказала Людмила. — Впрочем, по-моему, вы очень испугались. Тогда жалею, что причинила вам неприятности.

Я попытался сохранить достоинство.

— Я действительно испугался — и даже очень. Но не за себя, а за вас.

Она снова захохотала, схватила меня за руку и потянула за собой. Мы носились вдоль берега моря. Когда у обоих не осталось дыхания, она опустилась на траву.

— Сердце бьется как барабан! — пожаловалась она. — Никогда не думала, что могу так отчаянно бегать.

Я отозвался веселыми куплетами (в них какой-то одесский грек оплакивал смерть своего брата):

Залко, залко брата Яни,

Залко, не поверись вы.

Сердце бьет, как бурумбани,

Ходись я без головы.

Мы перекидывались репликами, прижимались друг к другу плечами. Темнело, с запада примчался ветер — он змеился вдоль берега, вздымая песок и косоворотя белые барашки волн. Оттуда же, с заката, поползли, густея, тучи. Людмила вскочила, снова схватив меня за руку.

— Мы попадем под ливень. Скорее домой, Сережа!

Мы успели подняться наверх до того, как хлынуло.

Но за пустырем (он многозначительно именовался Куликовым полем), у трамвайной остановки, на нас обрушились хляби небесные. Дождь был скорый и обильный, но недолгий. Мы укрылись в парадном какого-то дома. Было темно, редкие фонари не рассеивали черноты. Во тьме шумел поток, мчавшийся по улице.

Ливень закончился так же внезапно, как и начался. Мы выглянули из парадного. Тротуары были пусты, на мостовой гремела вода. Нам нужно было перейти на другую сторону. Людмила сказала:

— Подождите, Сережа, я сниму туфли.

— Не надо, — ответил я и поднял ее на руки. Прижимая ее к себе (она по-ребячьи обхватила мою шею), я шел медленно, прощупывая путь в темной воде. Почти перейдя улицу, я остановился. Людмила встревожилась:

— Вы не ушиблись? Всего два шага до тротуара. Почему вы стоите?

— Именно потому и стою, что два шага. Хочу продлить удовольствие.

Я засмеялся и опустил ее на тротуар. Она все-таки сняла свои праздничные туфли — побоялась их испортить. Мне было проще: мои парусиновые сандалии давно промокли. Людмила с наслаждением шлепала по лужам — и шлепкам ее босых ног вторило влажное чмоканье моей обуви.

Была уже ночь, когда мы подошли к ее дому. С полминуты мы стояли молча, всматриваясь друг в друга — далекая уличная лампочка почти ничему не помогала. Я притянул ее и стал целовать, она полупротестующе откинулась — и потом прижалась, тоже целуя. Через какое-то время она вдруг оттолкнула меня.

— Вы плохо себя ведете! — сказала она строго. — Вы целуете свою собственную ученицу. Это верх неприличия! Я бы на вашем месте постыдилась.

— А я не стыжусь! — ответил я, снова притягивая ее к себе. — Я плохой человек и на приличные поступки органически неспособен. Вам придется с этим смириться.

Она смирилась. Мы стояли у двери, до боли вжавшись друг в друга, и целовались — быстро и молча, чтобы не услышали и не помешали. А когда за дверью все-таки зашевелились, она шепнула:

— Сереж, до свидания! — и оттолкнула меня.

— До завтра! — уточнил я.

— Завтра у нас нет урока, — грустно сказала она.

— А если я приду просто так? — набрался я храбрости.

— Отлично, приходите! — быстро согласилась она. — Я скажу, что вы пригласили меня на танцульки в сквере.

— К сожалению, я не танцую — не научился.

— Неважно! Только не говорите этого моим.

— Люся, это ты? — раздалось за дверью.

— Я, мама. Сережа довел меня домой, мы прощаемся.

— Как вам не повезло, — посочувствовала мать, открывая дверь. — Такой страшный ливень — вы, конечно, насквозь промокли. Иди в комнату переодеваться.

— Я уже обсохла. Мы очень хорошо провели время. До свиданья, Сережа, до завтра.

Домой я не торопился. Мне было не до тесной комнатушки, не до разговоров с мамой и отчимом. Ночь шла тихая и густозвездная, уходить из нее было преступлением.

Лет через восемь мой друг Петр Кроль скажет (правда, совсем по иному поводу): «Меня коснулся мир иной». Так вот: в тот вечер я кожей ощутил это прикосновение. Я прочел не одну сотню книг о любви, теоретически изучил ее во всех формах и проявлениях. Я был хорошо подкован! И я ничего не знал. Она вспыхнула — и стала открытием.

Все было впервые: я обнимал женщину, нес ее на руках, целовал и получил — видимо, на всю остальную жизнь — нежное, горячее имя «Сереж». Все произошло так, как произошло. И я ликовал, и жадно вдыхал влажный ночной воздух, и громко выкрикивал какие-то стихи, и радостно аккомпанировал им звучным чваканьем насквозь промокших сандалий.

На другой день Людмила ждала меня. И не одна она — вся семья была в сборе. Нас провожали на прогулку, как в далекое путешествие. Крихацкий важно посоветовал быть поосторожней: по ночным улицам бродят разные уроды Калибаны[62] — лучше с ними не встречаться. Сестра вышла за нами на улицу и многозначительно сказала:

— Бойся нехорошей тени, Люся. Особенно когда стемнеет.

— Буду бояться, — весело ответила Людмила. Когда мы остались одни, я осторожно спросил:

— Почему такие провожалки? Что-нибудь случилось?

— У меня — ничего. А мои просто опасаются, что я поздно приду.

— Вы этого тоже боитесь?

— Я этого хочу. Вы знаете, куда мы пойдем?

— Знаю. Туда, куда вы захотите.

— Тогда снова в Отраду. Я сегодня в купальнике, будем плавать.

Шел конец сентября, вода была уже прохладной. Море простиралось гладкое, словно усмиренное. Мы искупались и легли на траву. Наша одежда была сложена рядом. Людмила сказала:

— Все-таки жаль, что вы не танцуете. В городском сквере сейчас играет военный оркестр.

— Если вам очень хочется, пойдемте. Я полюбуюсь на ваши танцы.

— Я сама не знаю, чего мне хочется. Нет, знаю!

Она вскочила и проворно влезла в мои брюки. Мне они были коротковаты — ей пришлись впору. Так же быстро она надела мою рубашку и, победно взмахнув волосами, встала передо мной. Ей шло быть парнем! В моей одежде она выглядела гораздо лучше, чем я сам.

— Теперь вы, — сказала она, бросив мне платье. — Быстренько!

Одевал я его с опаской: оно было тесным — и я боялся его порвать. Людмила хохотала — наверное, я был не самой привлекательной девушкой.

— Будем так ходить весь вечер, Сереж. Интересно, догадается ли кто-нибудь, что мы переоделись?

За пляжем, между скал, нашлось уютное местечко. Вскоре к нам присоединились миловидная, не по возрасту полная девушка и хмурый, грубоватый парень — моряк-каботажник, так он объяснил.

— Холодно стало, — сказала девушка. — Меня зовут Вера. А тебя как?

— Людмила, — храбро соврал я.

— А меня — Сережа! — немедленно откликнулась Людмила.

— Слушай, Люда, мне надо с тобой поговорить, отойдем в сторонку.

Мы выбрались из нагромождения скал. На пригорке высилась кирпичная избушка — недавно возведенная уборная.

— Мне нужно туда, а в темноте я боюсь, — сказала Вера и потянула меня за руку.

Не на шутку смущенный, я стал вырываться.

— Да мне совсем не хочется…

— А ты в запас пойди! До следующей уборной час ходу, — Вера стала еще настойчивей.

— Хорошо, я постою у двери, — сдался я. — А внутрь не хочу.

— В жизни не встречала такой странной девушки, — сердито сказала Вера и исчезла в неосвещенной избушке.

Когда мы вернулись, она возмущенно объявила, что я жуткая трусиха, даже войти в уборную побоялась. Моряк отнесся к этому спокойно: трусость — нормальное женское качество — только льстила его мужской смелости. Людмила неудержимо хохотала. Она то затихала, то снова взрывалась. И даже в городе, уже переодевшись, она останавливалась и снова начинала смеяться, представляя мой непритворный ужас.

Когда мы пришли, она постучала в дверь так неожиданно быстро, что мы не успели поцеловаться. Я расстроился. Она прошептала:

— Не сердитесь, Сереж. Завтра возместим.

На стук выскочила сестра и тревожно спросила:

— Все в порядке, Люся?

Людмила ответила весело и непонятно:

— Калибаны не появлялись. Опасные тени дорогу не пересекали. До завтра, Сереж!

Завтра было последнее наше занятие. Мы по обыкновению провели его одни. Людмила грустно сказала:

— Вот и кончились наши встречи, Сереж. Мы теперь не скоро увидимся. Через месяц-другой вы меня не вспомните. Я поступлю на курсы, вы засядете в университете. Станете важным и толстым — и уже не сможете переодеваться девушкой.

— А почему бы нам не встречаться и дальше? Мы могли бы отлично проводить время и без переодеваний.

Людмила лукаво посмотрела на меня.

— Итак, вы настаиваете на продолжении? И гарантируете, что все будет отлично? Это так серьезно, что я должна посоветоваться с семьей. Папа! Мама! — громко закричала она.

Родители вышли из соседней комнаты, за ними показалась и сестра с ребенком на руках.

— Слушайте все! Сережа только что сделал мне предложение. Нет-нет, не то, что вы подумали, — он на такое никогда не решится. И вы, Сережа, не делайте испуганного лица, я не собираюсь вас ни к чему принуждать. Папа и мама, извещаю: он предлагает мне стать его спутницей на прогулках куда глаза глядят — то есть в никуда. В том числе и на танцульки, хотя сам не танцует, и на пляжи, где уже закончился купальный сезон. В любви он мне не объяснялся. Ну, что — оценим его великодушие? Крихацкий, по-доброму усмехнувшись, покачал головой:

— Сергей, можете не сомневаться: она не только приняла ваше предложение, но и коварно подбила вас его сделать. Советую одуматься, пока не поздно. Ведь она может заставить даже объясниться ей в любви. Всю жизнь провести с такой чертовкой — нет, у меня не хватит решимости вам это посоветовать.

Людмила подвела итог обсуждению:

— Предложение официально принимается. Запланированная внеучебная прогулка в никуда назначается на воскресенье: раньше мое новое бальное платье из Парижа не прибудет.

Первое плановое свидание закончилось первой ссорой.

— К морю не пойдем, — сказала Людмила. — Наши ребята собираются повеселиться в скверике на площади Льва Толстого. Я познакомлю вас с ними, вам они понравятся.

Возможно, если бы она не предупредила, что идет к друзьям и что они мне понравятся, я отнесся бы к ним как к любым случайным прохожим — то есть безразлично. Но я ждал встречи — и она пришлась мне не по душе.

В крохотном скверике собрались человек десять. Все мое детство на Молдаванке прошло в таком окружении — и я его уже не терпел: шумные до крика, развязные, бесцеремонные парни, девушки, всегда веселые, всегда болтливые, во всем поверхностные. Чудаки и чудачки, хохмачи-одиночки и шутники-коллективисты, жлобы с Бугаевки и Пересыпи, красючки из Дюковского сада…

Людмилу встретили радостно — хлопали по плечу, хватали за руки, тянули танцевать. Она со смехом отбивалась и оглядывалась на меня: как я чувствую себя в ее окружении? Я чувствовал себя отвратительно. Эти люди были обычны — а я хотел особенного.

В конце концов именно необычностью Людмила — остроумная без пошлости, резкая без грубости, насмешливая без невоспитанности — меня и привлекла.

Я сел на скамейку подальше от веселящихся. Мне стало обидно.

Она подошла и пристально посмотрела на меня.

— Что с вами? Я встал.

— Людмила, я должен попросить у вас прощения. Мне надо срочно уйти.

— Уйти? Да еще срочно? Вот так запланированная прогулка! Объясните: что случилось?

— Мне очень скучно. Вы оставайтесь, а я ухожу.

Она быстро взяла меня под руку.

— Мы уходим вместе. Проводите меня.

Я иронически поинтересовался:

— Куда прикажете вас проводить?

— Туда, куда сами направитесь, — отрезала она. — И по дороге в это никуда подробно объясните, что вам не понравилось.

Я понял, что придется быть честным.

— Мне не понравилось мое появление в этом скверике. Мне не понравились ваши товарищи. Мне не о чем с ними разговаривать, они скучны. Меня удивляет, что вы своя в этом круге. И возмущает, что вы хотите сделать меня таким же…

Она разозлилась.

— Перестаньте, слушать не хочу! Знайте: я не ищу в вас друга.

— Как это понимать?

— Так и понимайте. Не хочу делать из вас друга. И не буду!

Она сердито замолчала, я тоже. Мы вышли на Раскидайловскую.

— Куда мы идем? — спросила Людмила.

— Вы сами очень точно назвали это место — никуда.

Она осмотрелась. Справа темнел Дюковский сад.

— Оно очень зеленое — это никуда! Давайте отдохнем. Мы вошли в парк и сели на пригорок. Я заговорил о том, о чем молчал всю дорогу.

— Все-таки, Людмила, почему вы не ищете во мне друга? У нее снова было хорошее настроение — и она опять подтрунивала надо мной.

— Неужели не понимаете? Вы недружески обошлись со мной. Я не позволяю своим друзьям хватать и целовать меня, а что сделали вы? Не оправдывайтесь — у вас нет оправданий!

Я был полон достоинства.

— Я и не думаю оправдываться!

— Вот и хорошо. Правда, вы, кажется, одумались и начинаете исправляться. Вчера, например, вы не захотели меня поцеловать.

— Я тут не при чем! Вы слишком быстро постучали в дверь.

— Ах, значит, это моя вина? Тогда это не так непоправимо! — Она повернулась ко мне и вдруг перешла на «ты»: — Сереж, хочу по-серьезному… Если тебе не нравятся мои друзья, я перестану с ними общаться. Тем более что они мне надоели. Мне хватит наших встреч. А тебе хватит?

— Надолго — нет, — улыбнулся я. — Разве что лет на сорок…

— Маловато, конечно, — сказала она со вздохом. — Нам ведь скоро по двадцать, до правнуков не дотянем. Ладно, ограничимся внуками. Приходи завтра вечером — сходим в кино.

Сестра Людмилы прохаживалась по улице с ребенком на руках.

— Рано вернулись, — сказала она. — Ничего не случилось?

— А что должно было случиться?

— В городе замелькали тени. Людмила повернулась ко мне.

— Когда я просила тебя прийти, Сереж?

— Вечером.

— Приходи после обеда.

— Вы уже перешли на «ты»? — удивилась сестра.

— Давно. Я, например, в тот день, когда Сережа у нас появился. Удивляюсь, что этого никто не заметил.

Она помахала мне рукой.

Я был растерян. Я понимал: происходит что-то нехорошее — слишком многозначительны были намеки сестры и упоминания отца о всяких Калибанах.

Завтра спрошу у Людмилы, решил я, — и спокойно заснул.

— Куда бы уйти подальше? — спросила Людмила, когда я пришел. Она выглядела озабоченной. Озабочена была и ее сестра. Мать и отец не выходили. — Лучше всего — за город. Только не к морю. Сегодня моря не хочу.

Я предложил поехать в Хаджибеевский парк. Людмила там еще не была. Моя мама любила Хаджибеевский лиман (вода здесь была гораздо солоней, чем в море) и часто возила меня сюда купаться. Лиманы меня не восхищали, а парк, особенно осенью, завораживал. Он был самым густым в Одессе.

— Там нет ларьков, — предупредил я. — Воду еще раздобудем, а еду надо купить по дороге.

Людмила проворно упаковала перекус. Сестра выбежала наружу и, вернувшись, доложила:

— Никаких теней, можно идти. Но поторапливайтесь! Мы зашагали к Пересыпи. В первом же киоске я купил сдобных булочек и помидоров, а потом осторожно заговорил:

— Вы все чего-то боитесь, я чувствую. Наши прогулки беспокоят твоих родных. Можно узнать: почему?

— Можно, можно, — быстро ответила Людмила. — Даже нужно! Но сначала отойдем подальше, чтобы за нами никто не подглядывал.

— Кто может за нами подглядывать?

— Никто. Но давай все-таки уйдем.

В Херсонском сквере нас уже ждал трамвай № 20 — старый, открытый, еще бельгийской постройки. Шла вторая половина дня, на Хаджибей едут по утрам, а не к вечеру — в единственном вагоне сидели всего несколько человек.

— Теперь никому не удастся за нами подглядывать, — сказал я, когда трамвай тронулся. — Ужасно хочу побыть Натом Пинкертоном или Ником Картером. Согласен и на Шерлока Холмса.

Людмила не приняла шутки. Дома она выглядела озабоченной, на улице — встревоженной. В полупустом трамвае было некого бояться, но обычная веселость к ней не вернулась.

— Тень появился. — Она сказала это в мужском роде. — И следит за мной. Тень начал меня преследовать. Если честно, я боюсь.

То, что она рассказала, меня не сильно впечатлило — в книгах описывались истории куда опасней. Ее страх показался мне преувеличенным — и я не стал скрывать своего скепсиса.

Ну, влюбился в нее паренек (ничего удивительного — все-таки учились вместе). Все парни влюбляются в девушек, когда настает их срок. Ну, не нравился он ей — это тоже бывает. Ну, пригрозил, что не допустит, чтобы за ней кто-нибудь ухлестывал — нормальное дело. Только нашему праотцу Адаму простушка Ева досталась без всякого соперничества — и то в силу тогдашних географических обстоятельств. Ну, раскричался, что будет с ножом в руках отстаивать свои права (которые, кстати, до сих пор не может приобрести) — пустая болтовня: нож, о котором говорят, вовсе не так опасен, как тот, который выхватывают. В общем, дальше крика дело не пойдет — побесится и перестанет. Не стоит бояться и портить настроение из-за пустяков!

Я так и не понял тогда двух очень важных вещей.

Во-первых, литература всегда так или иначе отражает жизнь. Да, конечно, книги полны исключительными событиями — но события эти вовсе не исключены в реальности. Я недооценил соперника. Я не сумел понять, что в реальной моей жизни воспроизводится классическая литературная история. У меня попросту не хватило на это фантазии — существенный недостаток для будущего писателя-фантаста.

Во-вторых (и это уже очень личное), меньше всего я мог предугадать, что впервые столкнулся с тем, что будет сопровождать меня всю мою жизнь — нежеланно и неизбежно. Влюбляясь, я всегда буду отодвигать какого-нибудь соперника. Сейчас я понимаю, что знал, вероятно, величайшее человеческое счастье: мои любимые любили меня, у меня не было неудач. Я не хвастаюсь — только констатирую. Одна из моих давних возлюбленных, язва и умница, как-то сказала:

— Тебе везет с женщинами, потому что ты отчаянный трус. Да, да, не удивляйся! Ты влюбляешься, когда замечаешь, что тебя уже любят. Ты боишься препятствий и не способен их преодолевать. Ты не можешь завоевать любовь. Ты умеешь только любить.

Возможно, она была права — и я просто боялся добиваться тех, кто был ко мне равнодушен. Но вот соперничества я никогда не избегал — ибо, влюбившись, не мог отступать. Я не был безрассудным храбрецом, но и труса не праздновал — здесь она все-таки ошибалась.

Тогда, девятнадцатилетний, я не мог этого знать и поверхностные свои рассуждения закончил тоже очень поверхностно:

— Как зовут этого неудачника, этого твоего «Тень»?

Она назвала какое-то распространенное имя (я его начисто забыл) — не то Семен, не то Шура, не то Абраша. Остановлюсь на Семене — это ему вполне подходит. Не знаю, почему шекспирофил Крихацкий именовал его Калибаном — вот уж на кого Тень решительно не походил.

В парке Людмила забыла свои страхи. Мы бегали по тропкам и аллеям, шумно гремя в осыпавшихся листьях. В одном из дубов чернело дупло — мы с трудом втиснулись в него.

— Мы с тобой в крепких древесных объятиях! — смеялась Людмила.

— В тисках двухсотлетнего дуба.

— А если здесь змеи? — Она вдруг испугалась.

— В Хаджибеевском парке они влюбленных не кусают.

— А разве мы влюбленные? Ты не говорил о чем-либо подобном. И я боюсь, что змеи на нас нападут.

Я ответил такими объятиями (в дополнение к древесным) и такими поцелуями, что даже самая недоверчивая и злая змея не решилась пошевелиться в своей норе.

— Что будем делать? — спросила Людмила, отдышавшись.

— Прежде всего вылезем и убедимся, что мир никуда не исчез.

Мир потемнел, склонявшееся солнце уже не пробивалось сквозь деревья. Я поднял Людмилу на руки — она удобно обняла меня за шею. Я шел, расшвыривая сухую листву, — мне хотелось, чтобы она звонче шуршала. Людмила терлась о меня щекой, потом нежно укусила за ухо.

Устав, я усадил ее на кучу сухих листьев и опустился рядом. Вечерний ветерок глухо зашевелился в ярких кронах каштанов и платанов, заворчал в старых, дрожащих осокорях, жестью зазвенел в дубах. Сквозь ветви склонившейся над нами березы остро глянула первая звезда. Мы принялись за еду.

— Как здесь хорошо! Как удивительно хорошо! — не то прошептала, не то вздохнула Людмила. — Даже не догадывалась, что есть такое чудесное место.

— Лучший парк в городе. И почти никто этого не знает. Смотри, еще не зима, даже не осень — а мы здесь одни.

— Надо идти, Сереж! — сказала она. — Не хочется, а надо. Сегодня мои будут очень беспокоиться обо мне. — Она положила голову мне на грудь и шепнула: — Сереж, я счастлива, как еще никогда не была!

Я тоже был счастлив. В моей — по общему мнению, трагичной — жизни было много моментов, когда я ощущал себя совершенно, абсолютно, всеполно счастливым. Вечер в осеннем Хаджибеевском парке был одним из них.

Спустя почти двадцать лет, многое пережив, я приехал в Одессу повидать маму. И почти сразу поехал в Хаджибей. Но я не нашел его. Парка не было — его начисто вырубили в войну.

В тот день наше с Людмилой прощание оказалось скомканным. На ступеньках, ведущих к двери Крихацких, сидел какой-то парень. Он приподнялся, когда мы подходили. Он был чуть повыше меня, широкоплеч, круглолиц — тусклый свет далекой лампочки не позволял разглядеть его более детально.

— Я давно жду тебя, Люся, — сказал он.

— Мог бы и не ждать, я тебя не звала, — холодно ответила она.

— Ты сказала, что будешь вечером дома.

— Я передумала.

— Нам надо поговорить, Люся.

— Мне не надо.

Он повернулся ко мне.

Я по-прежнему плохо видел его лицо. Он говорил медленно и спокойно.

— Слушай, будь человеком, — сказал он. — Ты весь вечер прогуливался с Люсей. Я здесь с пяти часов — пришел, когда вы ушли. А теперь уходи ты. Дай нам поговорить.

Она рассердилась. Я впервые услышал, как звенит ее голос.

— Семен! Разрешение на разговор со мной даю я сама! Убирайся. Мне надо условиться кое о чем с Сергеем.

— Значит, тебя зовут Сергей, — сказал он так же спокойно. — А я — Семен. Так ты дашь мне поговорить с Люсей?

Я не успел ответить. Людмила окончательно разозлилась.

— Я уже сказала тебе: уходи! Ты здесь лишний!

Он не обратил на нее внимания. Я продолжал молчать. Я не знал, что делать.

— Значит, не хочешь оставить меня с Люсей? Твое дело. Теперь скажите, о чем вы хотите уславливаться?

Она закричала так, что ее не могли не услышать дома:

— Вот уж это тебя совсем не касается! Я никогда не давала тебе отчета в своих поступках — и впредь не буду, запомни это!

Дверь отворилась. Вышел Крихацкий, за ним виднелись встревоженные женщины.

— Кажется, явился гражданин Тень, — спокойно констатировал отец Людмилы, — он же Калибан. Какую бурю вы поднимаете в нашем прекрасном виноградном вертограде!

— Спроси у него (если, конечно, он сам это знает): чего он хочет? Сереж, в присутствии посторонних нам трудно разговаривать. Приходи завтра, как договорились.

Она явно подчеркнула слово «договорились» — чтобы я случайно не выдал, что договоренности не было, — кивнула и ушла в дом.

— Слушайте, ребята, — сказал Крихацкий. — Вы не мартовские коты, не вздумайте сцепиться. Идите спать.

Он закрыл дверь. Я поколебался и медленно отошел от дома. Семен двинулся за мной.

— Хочешь драться? — спросил я. Семен был явно из молдаванских или бугаевских — а в этих районах споры из-за женщин решались преимущественно кулаками. Я недолюбливал драки и до этого вечера не знал, что такое соперник. Мне надо было кивнуть и уйти — я не мог этого сделать: во мне закипело злое самолюбие.

— Ты не сказал, о чем вы условились, — напомнил он.

— И не скажу. Это наше с Людмилой дело. Больше тебе ничего не нужно знать? Тогда, если разрешишь, я уйду.

— Погоди уходить. Столько часов гуляли — можно потерять еще минут тридцать.

— Смотря на что терять. — Мое раздражение переходило в ярость. Я чувствовал, что драки не избежать. — Если на кулаки, то удовольствия немного.

— Кулаков не будет, можешь не беспокоиться. Заранее предупреждаю: драться с тобой не стану.

От неожиданности я растерялся — и мой ответ прозвучал глупо:

— Побаиваешься, значит? Не ожидал.

— И не ожидай, — веско сказал он. Мы стояли теперь под лампочкой — и я смог разглядеть его презрительную ухмылку. — С двоими такими справлюсь, если понадобится. Но мне нельзя драться. Я еще не сошел с ума. Я старику еще год назад, когда отшивал от Люси одного чудака, обещал не давать воли рукам, если кто полезет за ней ухаживать. Обмануть Крихацкого — не могу.

— Значит, ты его боишься? Замечу на всякий случай.

— Я побаиваюсь только одного человека в мире — моего батю. Он столько раз драл меня в детстве, что извел в лохмотья дюжину хороших ремней. Я теперь его навсегда уважаю.

— Ты же сказал, что боишься Крихацкого?

— Я сказал, что не могу его обманывать. Если я тебя побью (а в этом не сомневайся), старик побежит к моему отцу. А батя, когда что не по нему, вмиг пресекает. Это одно тебя спасает. Теперь не волнуешься?

— Я и раньше не волновался. Тогда что ты от меня хочешь?

— Хочу убедить, чтобы ты сделал одну умную вещь.

— Смотря какую.

— Оставь Люсю. Она не для тебя. Ты еще встретишь много девушек. Свет для тебя не в ней одной.

— Вот как! А для тебя, стало быть, в ней?

— В ней, — печально подтвердил он. — Я тебе так скажу: нет для меня другого света, кроме как из одного этого окошка. Это еще с нашего детства. Старики, Крихацкий и мой батя, порешили вдруг, что мы так хорошо вместе играем, что надо эту нашу дружбу растянуть на всю жизнь. И нам объявили: вот вырастете — и поженитесь, так навсегда определяем.

— Глупость это — решать за детей их жизнь.

— Глупость, верно. А мне в голову запало — быть с Люсей вечно. Застряло в мозгах, как топор в коряге. Столько хороших девочек было в школе — нет, она одна в глазах.

— Но она тебя не любит, разве ты не знаешь?

— Знаю. И что в тебя влюбилась — тоже: ее сестра много понарассказала, когда уговаривала оставить Люсю. Меня это не остановит. Она скоро тебя забудет, если скроешься с глаз. А что до меня… Буду ждать и верить, что стерпится — слюбится.

— Не долго ли придется ждать?

— Сколько понадобится, столько буду. Ты столько не сумел бы.

— Слушай, что же это получается? Все середнячки, один ты — исключительный. Любовь — так от рождения до гроба. Верность — так Люся одна в глазах. И терпение — без меры, без счета, без срока. Прямо сверхчеловек какой-то! Не много на себя берешь?

— Беру по силе. Именно потому и говорю: я ей нужней, чем ты. И она должна — ради самой себя — быть со мной, а не с тобой, хоть сейчас любит тебя, а не меня.

— Чем докажешь свою необходимость?

— Всем. Каждым поступком. Каждой мыслью о ней. Скажи, ты смог бы стирать ее штанишки и бюстгальтер?

— Зачем? Это ее дело.

— Значит, не можешь. А я — с радостью. Ты смог бы готовить ей еду, стелить постель, вытирать каждое пятнышко с ее одежды? А я мечтаю! Прикажи она: вымой мне ноги и выпей ту воду… Вон — даже передернуло! А я сразу побегу за тазиком. Тебе и в голову не придет равняться со мной.

— Не придет. Я даже в любви не буду рабом.

— Значит, я тебя убедил?

— Нет, конечно. Я не уверен, что ей нужны такие услуги. Есть вещи и поважней стирания чужого белья и мытья чужих ног.

— Значит, будем решать, кто кого?

— Не кто кого — а кто. Пусть сама выбирает. Я за равноправие во всем.

Он хмуро усмехнулся.

— Равноправие — при условии, что все козыри твои. Никакого выбора не будет. Ты в дамках, а меня — в мусорную корзину. Мало, мало любишь! Не думаешь о том, что для нее лучше.

— Об этом она сама должна думать.

— Это твое последнее слово?

— Последнее.

— Тогда скажи хоть, о чем вы уславливались.

— Не скажу. — Честно говоря, я и сам этого не знал…

Он молча всматривался в меня. В его лице не было гнева — одна хмарь. Он, кажется, всерьез убедил себя, что сможет меня уговорить.

— Ладно, твое дело. Я приму меры.

Мы разошлись.

Я шел и вспоминал наш разговор. Я понимал, что по силе любви уступаю Семену. Я и представить не мог той высоты покорности и верности, на которой он давно стоял. Но я знал: любовь, как и магнит, — это два разноименных полюса. Я был уверен и в себе, и в Людмиле. Наши полюса, так мне казалось той ночью, неразделимы.

А потом я вспомнил, что с первой минуты обращался к Семену на «ты», и засмеялся. Не так давно, в профшколе, при всем классе, Амос Большой чуть ли не клялся, что сам слышал, как я говорил какой-то собаке «вы».

— Он сказал тому лохматику: «Вы на меня не рычите, пожалуйста, я этого не люблю». Именно так, как джентльмен джентльмену. А что особенного? Сережка всегда такой. Спросите Леню Вайзеля, он, как у Бабеля, «собственноручно видел», как Сережка на Садовой столкнулся с трамвайным столбом, сказал ему: «Простите, пожалуйста!» — и пошел дальше.

Вайзель подтвердил. Было так или не было, но «ты» я говорил очень немногим — это правда.

Во второй половине дня (утром был университет) я выбрался к Крихацким. Все были дома. Глава семейства посмеивался в усы.

Людмила почти набросилась на меня.

— Сереж, что у вас было с Семеном? Вы не ссорились?

— Вроде нет, — сказал я, приглядываясь. У нее припухли веки, словно она долго плакала. — Немного поговорили.

— О чем?

— О разном.

— А точней?

— Точней — о тебе. О том, как он тебя любит. Он очень подробно и убедительно доказывал, что никто не может любить тебя так крепко, как он.

— Нужна мне его любовь! — сказала она сердито. — Ты знаешь, что он сделал после? Вернулся, уселся на ступеньки и провел там всю ночь.

— Зачем?

— Утром папа спрашивал — он не ответил. Или сторожил нас от воров, или опасался, что ночью ты явишься ко мне.

— Вот почему он так допытывался, о чем мы уславливались! И даже пригрозил принять меры. Что нам теперь делать?

— Пойдем погуляем, там что-нибудь придумаем.

Когда мы уходили, сестра посоветовала Людмиле внимательно оглядываться: нас может сопровождать Тень. Крихацкий важно поправил:

— Не может, а будет. Хорошая тень неотделима от своего хозяина. Но она пропадает на ярком свету. Мой совет — не уединяйтесь в пустынных местечках. В центре города тоже бывает интересно.

Пока мы не выбрались на оживленные улицы, Людмила часто оглядывалась. На Приморском бульваре играл военный оркестр, каштаны роняли пожелтевшие листья. Мы сели на скамейку.

— Я вижу, что ты тревожишься, — сказал я.

— И даже очень! Это заметно?

— Ты ни разу не засмеялась. Даже не улыбнулась.

— Ты тоже не сыплешь шутками.

— Людмила, поговорим серьезно!

— Люблю серьезные разговоры. С чего начнем?

— Ты сказала, что будешь что-то придумывать. Не надо. Пусть все идет, как идет. Банальнейшая ситуация — одна девушка и двое парней. Здесь есть единственный выход: кто-то останется, кто-то исчезнет. Семен поревнует, понервничает, побесится — и уйдет. Другого пути у него нет. Любовный треугольник имеет всего одно решение.

— Это верно, Сереж, — сказала она задумчиво. — Кроме одного: ты не знаешь Семена. Он ни на кого не похож. За мной в седьмом классе начал ухаживать один мальчик. Семен не стал с ним драться. Он отвел его в сторону и показал нож. Этого хватило! Я знаю: он всегда носит с собой нож. Он редко дерется, но его боятся все наши хулиганы.

— Мне он пообещал, что со мной драться не будет. Никогда! Согласись, это гораздо удивительней, чем игры с ножом.

— Не надо шутить.

— Почему? А знаешь, мама рассказывала, что у нее был поклонник, чудесный паренек, он ей очень нравился. И вот однажды мой будущий отец пришел к ней в дом, когда там сидел ухажер, и положил на стол нож: «Выбирай — нож или дверь!» Паренек выбрал дверь.

— Вот видишь — нож победил! Но меня мутит при одной мысли, что Семен может меня поцеловать. Я никогда не стану его женой.

— Правильно, и не нужно! Лучше будь моей женой. И плюнем на всех неудачников. Через неделю он отошьется от тебя.

Она посмотрела на меня печально и насмешливо.

— Не знаю, что будет через неделю. Но сегодня он здесь. Он преследует нас от самого дома.

— Преследует? Я его не видел.

— Он умеет скрываться. Сейчас он вон за тем каштаном, у памятника Пушкину.

Я присмотрелся — и ничего не увидел. Тогда я встал. Людмила схватила меня за руку.

— Не надо ссор!

— Я просто спрошу, зачем он нас преследует. И потом: он обещал не лезть в драку.

— Он обещал не начинать первым. Он тебя спровоцирует, а потом скажет, что защищался. Сядь, пожалуйста.

— Тогда давай подразним его.

И мы громко засмеялись. Однако насильственное наше веселье, вероятно, было не очень убедительным. Когда оркестранты, отыграв программу, стал взваливать на плечи трубы, Людмила засобиралась домой.