5

5

Шел 1927 год.

В Одессу приехал Владимир Маяковский.

Событию этому предшествовала хорошо продуманная реклама. На всех чугунных и бетонных рекламных тумбах вдруг появились загадочные афиши: на белом четырехугольнике по диагонали кровавой краской одно слово — «Маяковский». Необыкновенный плакат, естественно, взбудоражил одесситов. Маяковский? И что? Он же в Москве, а не в Одессе. Он таки да — Маяковский, и что тут особенного?

Спустя неделю появились новые афиши — уже из двух слов: «Маяковский выступает». Они породили новые толки. Выступает? Он всегда это делает, ноги у него длинные, язык еще длинней. Нет, вы мне скажите: где? Когда? У нас или в Херсоне? Или, не дай бог, в Николаеве?

На все вопросы ответила третья афиша — она появилась через неделю и известила, что Маяковский выступает в Одессе, в зале Биржи, день такой-то, кассы там-то, цена билетов от и до.

Мы, литературные приятели (я, Петя Кроль, Марк Зисман, Арнольд Боярский), твердо решили: нам необходимо проникнуть в Биржу — кровь из носа! Впрочем, эта самая кровь из этого самого носа была не очень-то и нужна — необходимы были дензнаки из кармана. А карманы наши ничего не содержали, кроме пыли и — у некоторых — грязных носовых платков.

В день концерта мы собрались у входа в Биржу, надеясь как-нибудь проскочить — солидные капельдинеры обычно бдительностью не отличались. Но это — обычно и по отношению к важным мужчинам с дамами (у них билетов не проверяли). А за нами они следили зорче клубных дружинников! Мы было впали в уныние, но повеселели, когда догадались обратиться за помощью к самому Маяковскому.

Он обычно останавливался в гостинице «Красная» — пышном здании как раз против Биржи — и вскоре показался на Пушкинской улице. Его сопровождали бывшие одесситы, теперь москвичи — Юрий Олеша и Семен Кирсанов. Мы ринулись к Маяковскому с воплем:

— Владим Владимыч! Не пускают без билетов!

Он возмутился:

— Вот еще — не пускают! Лезьте сюда! — Он распахнул свой широкий золотистый реглан и накрыл нас плащом, как огромными крыльями.

Под плащом было темно и неудобно. Я ухватился за поясной ремень, кто-то вцепился в карман, кто-то — в штанину. Маяковский шагал широко — мы семенили и толкались. Рядом истово сопел Петя, он, когда молчал, мог очень шумно сопеть. Мы пересекли улицу, снова взобрались на тротуар. И услышали, как Маяковский нарочито громко — чтобы мы услышали — произнес:

— Со мной мои орлята. Посадите их повыше.

Он распахнул плащ, и мы вылезли наружу. Мы были в вестибюле Биржи. Капельдинер повел нас на галерку.

Вечер этот, как всегда у Маяковского, превратился в словесный бой. Впереди, на дорогих местах, сидели отнюдь не одни поклонники поэта. Когда он заканчивал какое-либо стихотворение (читал он много), раздавались и аплодисменты, и свист. Люди восхищались и возмущались.

Однако стихи зал слушал молча — это было наслаждение. Маяковский не декламировал, не упивался музыкой слов, как Багрицкий, а играл — голосом, позой, мимикой, жестами. Он больше чем актерствовал, варьируя интонации, — все его огромное тело участвовало в действии.

Особое впечатление произвело стихотворное послание к Максиму Горькому (поэт требовал, чтобы писатель вернулся на родину). Произнося название «Письмо поэта Владимира Маяковского…», Маяковский согнулся, сжался, вдавил голову в плечи, а руки — в туловище, заговорил чуть ли не дискантом, тонко и жалко, он живописал ничтожность — и на самом деле стал каким-то маленьким. И вдруг выпрямился, простер руки, оглушительно прогремел: «…писателю Максиму Горькому» — и голос, и фигура стали гигантскими. Это было так великолепно, что весь зал — и поклонники, и противники — взорвался аплодисментами, и Маяковскому пришлось сначала раскланяться, благодаря за восторг, и только потом начать читать.

Точно так же — от восторга — прервали и проклятие Федору Шаляпину, осмелившемуся искать более сытное и более свободное существование:

И если вернется такой артист

Назад на наши рублики,

Я первый крикну: «Обратно катись,

Народный артист республики!»

Только один раз оппонент осмелился прервать чтение. Когда Маяковский исполнял (это точней, чем затрепанное «читал»), недавно законченную и еще не известную поэму «Хорошо», в передних рядах началось движение — какая-то девица встала и, звонко цокая каблучками по паркету, вышла из зала. Маяковский демонстративно остановился и подождал, пока она не исчезла.

Минуты через две она вернулась и бесцеремонно процокала на старое место. В зале негодующе зашумели: девица явно критиканствовала, но — ногами, а не словами. Маяковский снова остановился, чуть пригнулся, сделал характерный быстрый жест — он словно натягивал штаны, выпрямился и возгласил:

— Ух, даже мне легче стало!

Девушка рухнула в кресло как подкошенная. Зал хохотал минуты две — хохотал и бурно аплодировал.

Маяковский еще несколько дней пробыл в Одессе, но мы не осмелились прийти к нему в гостиницу.

Когда я думаю об одесских литературных сборищах, я вспоминаю не так стихи, как озорство и даже скандалы, граничащие с хулиганством, которое в двадцатые годы стало знамением времени.

Об этом я должен поговорить подробней.

Не знаю, виновна ли революция в этой вспышке, — шла свирепая междоусобная война, совершались дела куда пострашней банального хулиганства. Преступления стали бытом. В нашей семье долго хранилась книга Реми, известного карикатуриста аверченского «Сатирикона». На одной карикатуре («Кто как понимает») слева, на фоне небоскребов, стоял худощавый американец. Руки в карманах, гордая надпись: «Меня никто не ударит, у нас свобода». А справа виднелся покосившийся кабак, около него — пьяная фигура, торчащие из карманов бутылки и свирепая фраза: «Кому хошь врежу в морду — у нас свобода!» Какая-то доля правды в этой художественной констатации была.

Хулиганство, густо выплеснувшееся на улицы, было формой варварской вседозволенности — своеобразно понятой разновидностью свободы. В начале двадцатых по улицам маршировали нудисты, голые мужчины и женщины. Шествие их иногда сопровождалось музыкой — и всегда хохотом, улюлюканьем, свистом, сердитой руганью и восторженным матом. Касьян Голейзовский (в те годы — уже знаменитый балетмейстер) выпустил на сцену обнаженных женщин — всенародного одобрения не обрел, но танцовщиц, которые охотно согласились раздеться, нашел.

Людям, негодующим на безобразия, творимые нынешней молодежью, советую как-нибудь проглядеть газеты раньшего, по выражению Паниковского, времени — они предоставят материал куда посильней.

Бесчинства катились по стране, формы их были многообразны: от простительных в общем-то проказ — до отвратительных преступлений. В Ленинграде, почти в центре города, в сквере, орава из трех десятков мужчин в один из праздничных вечеров поймала молодую женщину — ее насиловали всем скопом, несколько часов подряд. Процесс «чубаровцев», как их поименовали по месту преступления, подробно живописался во всех газетах.

Не бывало дней без драк и поножовщины — чаще всего в садах и скверах, на задворках, во время гуляний. Случалось, на улице группка из двух-трех подростков нападала на случайного прохожего (чаще всего — смирного), быстренько колотила его и умело смывалась. А потом гордились, что так ловко «обработали» какого-то «чудика». Хулиганство стало чуть ли не доблестью, им хвалились как подвигом (в своем кругу, разумеется).

Этот ореол быстро поблек, когда правительство сообразило, что бесчинствующую молодежь можно направлять на разные стройки — бесплатно искупать свою уличную храбрость. Уже возводились первые лагеря — для них требовался «контингент». А в тридцатые годы хулиганство как социальное явление было начисто задавлено — даже отчаянные храбрецы трусливо маскировали свою уличную браваду.

Но в конце двадцатых оно процветало. На Колонтаевской, в квартале от нашего дома, в иллюзионе «Слон» часто гасло электричество. Если это происходило днем, когда в кинозале было больше молодежи, чем взрослых, какой-нибудь голос пронзительно возвещал из темноты: «Умер Максим!» И зал мгновенно, мощным хором, откликался: «Ну и хрен с ним!» Тот же пронзительный голос продолжал: «Положили в гроб». Хор оглушительно ревел: «Мать его…». Дальше шла абсолютная похабщина и матерщина — под отдельные негодующие возгласы, возмущенный визг девушек и радостный хохот большинства. Это продолжалось, пока не зажигался свет или не прибегали разъяренные общественные охранники.

Издевательство над неведомым Максимом иногда подменялось куплетами чуть пристойней. В этих случаях ревел уже весь зал:

Моя жинка умерла

И в гробе лежала.

Я полез к ней переспать,

Она убежала.

«Сказание о Максиме» устраивалось преимущественно в кинотеатрах Молдаванки, Пересыпи и Бугаевки — рабочих окраин Одессы. И прекратились оно, сколько помню, когда в Россию вернулся Горький. Случайно или намеренно, но умершего фольклорного героя прочно привязали к писателю — это была уже политика, а политики начинали побаиваться. Однажды в том же «Слоне» запели «Максима» — и чей-то грозный голос прокричал в темноте: «Кто материт Максима Горького?» «Максимиада» мгновенно оборвалась.

Впрочем, на других формах хулиганства приезд Горького не сказался — куда действенней была политика правительства, отечески опекавшего свои трудовые лагеря.

Удивительно, но жизнерадостные эти бесчинства, как правило, воспринимались доброжелательно, даже поощрялись — конечно, если они не переходили в прямые преступления. Одесса всегда была веселым городом. Хулиганов здесь считали шутниками, которые слегка перестарались с дурачествами. Без забавных выдумок городская жизнь была немыслима.

В те годы по центральным улицам слонялся рослый беспризорник примерно моих лет по прозвищу Юдка Перекопец. На перекрестках он картинно застывал и зычно ревел гимн новым технологиям:

Ну, настали времена,

Что ни день, то чудо!

Гоним водку из говна —

Четвертину с пуда.

Скоро Русь изобретет

К зависти Европы,

Чтобы водка потекла

Прямо в рот из жопы.

Скоро хитрый мужичок

По-буржуйски заживет,

Все сортиры перестроит

В винокуренный завод!

Авторство приписывали Демьяну Бедному. Если это так, то в Одессе классик пролетарской литературы завоевал гораздо большую популярность своими разбитными стишатами, чем идейно-боевой серятиной — не было человека, который не знал бы этих строк. А Юдку Перекопца одаривали хохотом и медяками, а иногда и чистым серебром — Госбанк расщедрился к этому времени и на серебряные полтинники.

Юдка обыгрывал и недавно прославившегося — сначала в Одессе, а потом и во всем мире — кинорежиссера Сергея Эйзенштейна, создателя фильма «Броненосец Потемкин», а заодно и гремевшего в России Сунь Ят-Сена, скончавшегося в середине двадцатых вождя китайской революции. Куплеты эти были собственной Юдкиной «рубки» и начинались так:

Едет Эйзенштейн в Китай

Ставить фильму «Сунь-Хунь в чай»

Остальное на бумаге невоспроизводимо. Одесскому гамену[44] эпохи нэпа бурно аплодировали за любые скабрезности, если в них звучало искреннее веселье. Однажды (это было недалеко от нашего дома, на бывшем толчке) я увидел, как он сердито кричал на внимавшую его импровизациям толпу:

— Граждане, что вы даете? На мамалыгу с черным хлебом? А на папиросы с пивом? А на водку и девочек? Хотите, чтоб рассердился и пошел всех кусать? У меня же с самой гражданской сифилис в каждом зубе, вы же этого не перенесете, у вас же у каждого приличные жены, по одной старой на плохого, по две молодых на хорошего. Чего всем желаю!

Угроза вызвала взрыв хохота, в Юдку полетели пятаки. Он ловко увертывался, однако несколько монет попали ему в лицо. Он радостно ругался, складывая добычу в бездонные карманы — единственную не рваную часть своей одежды.

Помню еще одну уличную забаву. Была середина нэпа, одесский порт почти полностью возродился. Во всех пяти его гаванях, недавно пустых и мрачных, швартовались солидные суда, между ними сновали портовые катера. Матросы, выходя в город, в серьезные стычки с милиционерами не ввязывались, что, впрочем, не мешало им устраивать на главных улицах — Екатерининской, Дерибасовской, Преображенской — безмолвные представления. Облюбовав какую-нибудь женщину, они гуськом шли за ней, не приставая и не разговаривая, — этакий хвост человек в десять. Несчастная скоро замечала преследование (о нем возвещал хохот прохожих) и перебегала мостовую, пыталась скрыться в подворотнях и магазинах — это почти не помогало: отброшенный было хвост выстраивался по ранжиру и терпеливо ждал, когда жертва осмелится выбраться наружу. Я был свидетелем, как в это развлечение вмешался постовой. Увидев мореманскую змею, ползущую за какой-то нарядно одетой дамой, он остановил головного матроса и грозно приказал:

— Перестаньте хулиганить! Вот еще придумали — приставать к посторонним!

Предводитель был очень вежлив — но за ним аккуратно выстроились десять безмолвных крепких ребят, готовых, если понадобится, превратить спор в потасовку.

— Товарищ милиционер, мы же ни к кому не пристаем. Ни одного нехорошего слова не сказали. Если у кого-то та же дорога, то это его личное дело — при чем здесь мы? А идти в ряд по одному удобнее: кучей не пробьешься — такая толкотня на улицах…

Однажды мы с Долей Оксман стали жертвами очередного уличного развлечения.

Из Приднестровья в Одессу прибыл цыганский табор — на постой. Такие нашествия совершались регулярно, каждую весну и лето. Цыгане раскидывали палатки на вершине Чумки — внушительного, в несколько гектаров, земляного надгробия над общей могилой погибших в свирепую чумную эпидемию девятнадцатого века. Чумка давала обильную пищу для любимых городских легенд. Все одесситы свято верили, что за одну зловещую зиму 1812 года мортусы, могильщики в просмоленных плащах и масках, свезли сюда больше 50 тысяч тел. Они бросали их в огромную яму, не снимая ни одежды, ни украшений, ни драгоценностей, не вынимая из кармана денег. И потому Чумка — хранилище богатств, превосходящих сокровища знаменитой индийской Голконды. Люди страстно убеждали друг друга, что прошло сто с лишком лет, все бактерии давно вымерли, пора разрыть Чумку и извлечь золото и драгоценности. Всем известно, что Одесса была богатейшим купеческим городом в мире — зачем пропадать такому добру? Однако и самые убежденные в безопасности старой могилы ни разу не набрались смелости прийти сюда с киркой и лопатой — а вдруг все-таки хоть один микроб только затаился, а не подох? Зачем же самому рисковать — пусть раньше другие попробуют.

Храбрые взрослые — на всякий случай — обходили чумной холм стороной. Даже мальчишки, не боявшиеся ни черта, ни ладана, взбирались на него с опаской. Я сотни раз влезал на Чумку, шлялся среди рослого — по плечи — бурьяна и каждый раз невольно трусил. Зато потом хвастался, как подвигом, своим близким знакомством с чумохранилищем.

Кочующих по степной Украине цыган одесская Чумка нисколько не страшила, и они вольно раскидывали на ее плоской вершине свои изодранные шатры. Мужчины шатались по городу, чинили во дворах прохудившиеся ведра и лудили медную посуду. Женщины гадали — на картах и по руке, умело воровали. А горожане валили в табор на представления цыганят, на время теряя первобытный страх перед грозной чумной резервацией.

Как-то Доля Оксман попросила сводить ее на Чумку — посмотреть на цыган. Вероятно, было воскресенье: между палатками толпились любопытные. Цыгане стучали молотками, цыганки предлагали погадать, дети визгливо клянчили медяки — табор гремел, визжал и грохотал, как котельный цех. К нам с Долей пристал совершенно голый цыганенок лет четырех или пяти, страшно грязный и удивительно красивый: с мощной копной вьющихся волос, запутанных в непрочесываемый клубок, и огромными черными глазами.

— Дяденька, дай гривенник, станцую тебе подвенечную кулику, — канючил он, не отставая ни на шажок.

— У меня нет гривенника, у меня только крупные деньги.

— А сколько у тебя крупных? — допрашивал лихой младенец.

— Двугривенный, — честно признался я.

— Тогда станцую две кулики — тебе и твоей девочке. Дяденька, не будь жмотом!

Я нерешительно повернулся к Доле. Ей очень хотелось посмотреть, как танцуют дети. Вокруг нас мигом стеснилась толпа: многие, как я теперь понимаю, уже видели «подвенечные кулики» и жаждали лишний раз — за чужой счет — насладиться зрелищем. Мальчишка самозабвенно затрясся, задрыгался, замахал руками, начал непристойно извиваться. И к ужасу Доли — да и моему — стал звонко изрекать похабщину. Впрочем, вряд ли он понимал смысл своей заздравной песенки. Первым величали, естественно, меня.

Кулика! Кулика!

В тебе палка велика!

Ты с подругою идешь.

Ах, ты здорово…

Доля стала отчаянно выдираться из толпы — я ей усердно помогал. Но нас не пускали. Люди хохотали и повторяли лихие величанья.

Когда мы наконец вырвались и я ее догнал, она расплакалась и гневно крикнула:

— Никогда не ждала от тебя такой пакости! Ты это нарочно устроил!

Я пытался оправдаться: я и понятия не имел, какой смысл таился в «подвенечной кулике». Доля не поверила. Несколько дней мы не разговаривали — при встречах она отворачивалась с нескрываемым отвращением. Впрочем, долго злиться Доля не умела — я все-таки дождался полной индульгенции.

Еще никто не подозревал, что нэповскому веселью жить оставалось не так уж и долго. Любовь к публичным шуткам и беззлобному надувательству была неистребима. На Соборной площади часто появлялся силач — и устраивал представления. Он приезжал на телеге, уставленной гирями и гантелями, с мальчишкой лет десяти, расстилал на пятачке перед собором большой обшарпанный ковер, раздевался до трусов и творил чудеса. У него было тело нынешнего культуриста: рост под два метра, крупные бугры мускулов, стопы на треть метра каждая, кулаки с мальчишечьи головы — достойный соперник всемирно прославленного борца Ивана Подцубного! И он так играл мышцами, натужно вздымая над головой две явно многопудовые гири, так лихо стоял на руках, выбрасывая вверх немыслимые ножищи, так разбрасывал руки в стороны, прочно укореняясь на одной голове, что зрители кричали от восторга. А сборов всегда не хватало. После представления артист обходил толпу с шапкой и укоризненно качал головой, выбирая из нее медяки и гривенники. Я был свидетелем, как однажды это недовольство вылилось в новый спектакль. Вероятно, в тот день плата возмутительно не соответствовала затраченным трудам.

— Босяки! — презрительно бросил атлет толпе. — Разве вы понимаете настоящего силача? В Одессе больше нет знатоков цирка. Мальчик, собирай барахло! Они не стоят показывать им наше искусство.

Мальчишка ухватил обе многопудовые гири, которые с таким усилием, вздувая все мускулы, только что взметывал вверх его патрон, свободно, как детскими мячами, помахал ими и легко бросил в телегу. Яростный свист, хохот и восхищенная ругань огласили Соборную площадь. Силач взял в руки вожжи. И на него, и на лошадь, и на телегу, и на мальчишку щедро посыпались монеты — наконец-то! Дубликат Поддубного и пальцем не шевельнул, чтобы подобрать хоть одну — этим радостно занялся мальчишка.

После их отъезда толпа долго не расходилась. Люди шумно негодовали и еще более шумно восхищались мастерским обманом. Неожиданное зрелище стоило хороших денег — это признали все.

С концом нэпа пришел конец и открытому уличному хулиганству, и самодеятельным публичным забавам. К началу тридцатых власти отменили всякое не запланированное свыше веселье. Разбухшая милиция набирала трудяг в размножавшиеся лагеря. Прежнее ироническое добродушие по отношению к стражам порядка сменилось ужасом. Времена ЧК возобновились — но теперь дрожали не одни оголтелые буржуи и помещики, а всякий, на кого падало опасное внимание. Юдка Перекопец исчез, матросы не чудили на улицах, цыгане перестали кочевать по Украине (всех «оселяли» в отведенных резервациях), бродячие силачи не устраивали площадных цирков, вольное мальчишество присмирело. «Эпоха великого перелома» сурово карала легкомыслие.

Припоминаю маленькое происшествие, точно воспроизводящее страх перед теми, кто тебя охранял.

В 1932 году, в Харькове, тогдашней столице Украины, проходил комсомольский пленум (или конференция?). Среди делегатов были мой друг Лымарев и я (тогда — доценты Одесского университета). Заседали в здании ЦК комсомола — кажется, на Сумской улице. Я познакомился с хорошенькой харьковчанкой, тоже делегаткой, и, естественно, немедленно пустился в ухаживания. Когда я предложил проводить ее домой, она возразила: мол, живет на Журавлевке, а это место хулиганистое.

— А я в Одессе живу на Молдаванке, — сообщил я. — Молдаванские хулиганы славны по всей Украине. Куда вашим журавлевским!

— Хорошо, идемте! — согласилась она.

Когда мы выходили, нас задержал Лымарев. Он кое-что слышал о Журавлевке — там посторонним лучше и днем не появляться, а сейчас ночь. Он пойдет со мной. Я сообщил: когда я с девушкой, то смерть не терплю, если между нами появляется чужая рожа. Третий недопустим, согласился Лымарев. Они с приятелем будут далеко позади. Поцелуям, если мне повезет, это не помешает, а в случае опасности — подмога!

Журавлевка была местечко как местечко — одно- и двухэтажные (редко — повыше) домики. В каждом не двери, а ворота — и все закрытые. На широких и немощеных — в густой пыли — улицах ни одного человека, окна темные: здесь, в отличие от шумной и сияющей Сумской, ночь начиналась рано. Я украдкой оглянулся. Лымарев с другом шествовали метрах в двухстах.

— Я живу здесь, — сказала девушка и громко постучала в ворота.

— Не торопитесь, поговорим, — попросил я.

Она не успела ответить. Из пустоты внезапно материализовались два парня. Один скорбно произнес:

— С чужими гуляешь?

Ворота открылись. Девушка проворно юркнула в дом. Я запоздало крикнул «До свиданья!» Мои приятели были еще очень далеко. Скорбящий предложил — вежливо и недобро:

— Поговорить надо, парень.

— Лучше в другой раз. — Я попытался отойти.

Второй, молчавший, жестоко ударил меня. Я упал. Из носа на белую рубашку хлынула кровь. Говорливый наклонился надо мной.

— Не будем отлеживаться, хлопче. У нас принцип: лежачего не бьем, а вдавливаем ногами в землю.

Друзья уже бежали к нам, но были еще далеко — журавлевцы вполне успевали обрушить каблуки на мое лицо. Нужно было подниматься. На этот раз меня не удалось свалить с одного удара. Но противников было двое — и я снова упал. Упал — и схватил за ногу одного из нападавших, чтобы он не удрал: помощь была уже близко.

Мой пленник отчаянно вырывался — ему это не помогло: спасители звезданули его по «кумполу» — и журавлевец притих и смирился с неизбежностью. Обездвижили и второго. Лымарев посмотрел на меня (рядом, на столбе, болталась одинокая лампочка) и расхохотался.

— Вся твоя рубашка — пыль пополам с кровью!

Я поднялся и, с трудом выдавливая слова, хрипло сказал:

— Жгучий вопрос современности: что делать с этими неудачниками?

Лымарев всегда находил быстрые решения. Он обратился к побежденным.

— Ребята, мы, одесситы, народ культурный — и поступим с вами по-культурному. На Сумской я видел отделение милиции. Вот туда вас и сдадим — пусть разбираются.

Один из пленников чуть не взвыл.

— Будьте людьми! Делайте, что хотите, но не в милицию! Там же Беломор, лесоповал… Не губите!

Озадаченный Лымарев поинтересовался:

— А что предлагаешь? Отпустить?

— Зачем отпускать? Нет, я по-честному. Мы ему юшку пустили? Бейте и нас до крови, слова не скажем. Чтобы полная отместка. — И журавлевец коварно добавил: — Еще неизвестно, как в милиции к вам отнесутся. Чужие в городе, ночная драка — могут и прихватить.

Первым ударил я. Видно, от пережитого кулак мой «перегорел» — парни поочередно охнули, но крови не было. Зато дюжий Лымарев выбил юшку из обоих — не то из носа, не то из зубов (впрочем, ее было поменьше, чем на моей рубашке). Третий наш приятель добавил, а Лымарев расщедрился на поучение:

— Значит, так, ребята. Вы с Журавлевки, мы с Молдаванки. У нас мостовые мощеные, а не земляные, как у вас. И лупят у нас чужаков покрепче — потому что кулаки посильнее и света на улицах больше. Совет: будете в Одессе, обходите Молдаванку. Признают — бока намнут, а не признают — ноги повыдергают, чтобы не шлялись в заповедном нашем раю.

Один журавлевец, прощаясь, поблагодарил:

— Спасибо, ребята, что по-человечески. Мы — ему, вы — нам. Жуткое дело — попасть к этим гадам в милицию!

Мы, остыв, тоже порадовались, что обошлись без нее.

Так вот, общий дух распущенности коснулся и школ (правда, дуновение это было из легчайших). Мы не резвились, как обычные дети в обычные времена, — мы куролесили, а иногда опасно буйствовали.

В свободное время я приходил к Генке (он учился в Металлшколе № 3 на Старопортофранковской). Являлись и Фима, и Моня Гиворшнер, и Моня Гайсин. Разговаривали, спорили, ели фрукты из Гениного сада, а под вечер ходили «проветриваться».

Когда проветривались на окраине Молдаванки, свободы было больше. Где-нибудь заводилась свара — мы встревали, попадалась чужая драка — лезли в нее, не разбираясь, почему машут кулаками. Потом хвастались: «Знаешь, меня тот носатый чудак так тяпнул по шее! Ну, я ему тоже навернул под дых — аж завизжал».

Если гуляли в городе, приходилось смиряться — здесь драчунов не жаловали. Зато развлечений на этих нарядных, хорошо освещенных улицах было побольше. Иногда мы покупали билеты в кино, затем прятали их и пытались всем скопом проникнуть в зал — якобы на халяву. Порой это удавалось — и мы, разочарованные, садились на свои законные места. Чаще в дело вступали общественные охранники — и тогда разыгрывался спектакль: мы вырывались и кричали, нас тащили и выгоняли, иногда смазывали по шее — и мы вдохновенно отвечали ударами на удары.

Обычно кончалось тем, что нас силой доставляли в дежурку — и там мы возмущенно предъявляли билеты ошарашенным конвоирам и администратору.

— Вот же хулиганье! Хватают, ничего не спрашивая. Мы говорим: билеты есть, все честь по чести, а они — за шиворот! Будем жаловаться в милицию.

Администратор извинялся и разрешал с теми же билетами идти на следующий сеанс (наш-то уже давно шел), смущенные контролеры все же находили в себе мужество грозить, что в другой раз подобные шутки нам выйдут боком. Впрочем, два раза подряд в один кинотеатр мы не лезли — нас быстро запоминали.

Мы буйствовали коллективно. Женя Бугаевский, рьяный индивидуалист, устраивал развлечения не так индивидуальные (они тоже требовали соучастия), как типично индивидуалистические. Некоторые из них приобретали известность и прибавляли ему популярности.

Однажды дома, в компании приятелей, Женька громко скандировал нашего с ним любимого поэта — Бориса Пастернака и смертно всем надоел. Я злился: Пастернак не Кирсанов и не Маяковский, его стихи нельзя кричать. Но Женя мало считался с чужими мнениями. Он продолжал вопить — это было безвкусно и почти непристойно. Владимир, который часто и охотно дрался с братом, попытался его усмирить: «Иди на улицу и кричи!». Вмешались и гости — но вышвырнуть Женю не удалось.

Тогда Володя (ему помогали приятели) связал поэтического охальника, пропустил веревку у него под мышками и вывесил на улицу. Женя болтался между двумя этажами и, неусмиренный, орал Пастернака. Соседи высовывались из окон, дабы прекратить шум, но — истинные одесситы! — принимались хохотать и аплодировать. Женя, воодушевленный успехом, надсаживался изо всех сил. И когда уставший брат вместе с гостями втаскивал его назад в комнату, он отбрыкивался и вырывался, но уже не кричал — голоса не было.

Вслед за этой выходкой последовала другая. Старец Пересветов, платный руководитель молодогвардейского кружка, объявил о грядущем обсуждении стихов Бугаевского. Женя долго готовился к своему творческому вечеру: достал (кажется, у тетки) женскую ночную сорочку, украсил голову чепцом, раздобыл длинную, выше головы, суковатую палку — и в таком не то покойницком, не то библейски-патриархальном облике явился в зал. Он стоял на возвышении и, стуча посохом, пытался перекричать хохот, свист и топот. Вызванный милиционер (в редакции «Черноморской коммуны» всегда дежурили стражи порядка) вместе с чуть не плачущим Пересветовым разогнали неудавшееся заседание.

Облаченный в ночную сорочку Женя, постукивая посохом, удалился в свой Покровский переулок. Мы провожали его и хохотали. Он был каменно серьезен.

Потом я спросил, зачем ему понадобилось это шутовство.

— Не шутовство, а разъяснение, — парировал он. — Мои стихи настолько необычны, что даже знаток не всегда разберется. Особая одежда подготавливала слушателей к особости произведений.

Примерно в то же время в кружке произошел еще один скандал. Некто Яша Щур, скорей журналист, чем поэт, вежливо попросил у Пересветова слово — и прокричал несколько лозунгов и воззваний в честь оппозиционных «истинных ленинцев».[45] Перепуганный Пересветов снова вызвал милиционера.

Дело было посерьезней Жениных выбрыков. Руководителю кружка, беспартийному старому учителю, строго попеняли: на занятия часто приходят посторонние люди, устраивают антисоветские митинги — не пора ли немного прикрутить гайки? И Пересветов спешно их прикрутил. Отныне вольное хождение воспрещалось, каждый должен был заносить свою фамилию в специальный лист, лежащий на столике у входа, перед занятиями зачитывали все имена, чтобы выяснить, не пробрались ли на идейно выдержанное собрание одиозные фигуры или чужаки.

Настал мой черед хулиганить.

У меня имелся забавный сборничек «Русские остряки и остроты их», начинавшийся издевками Балакирева, шута Петра Великого, и кончавшийся анекдотами об остроумных людях прошлого века. Среди них был и рассказ о лицеисте Пушкине. Француз Трико, лицейский воспитатель, строго-настрого запретил своим подшефным покидать Царское Село (сторож должен был записывать отлучившихся). Однако Пушкин с Пущиным нашли способ обойти этот запрет. Пушкин подъехал к вахте и, не сходя с коня, крикнул: «Однако!» — вахтер внес фамилию в свой кондуит. Вторым появился Пущин и представился: «Двако». Сторож засомневался и покачал головой, однако записал и это имя. В это время француз узнал о бегстве учеников, вскочил на коня и помчался в погоню. Когда он крикнул: «Трико!», охранник рассвирепел:

— Однако, Двако, Трико! Вот я покажу вам, как озорничать!

И посадил бедного воспитателя в кутузку — там его и нашло прибывшее на выручку начальство. А Пушкин с Пущиным славно погуляли в Питере.

Я полностью передрал этот сценарий.

В нашем классе учился Кучер, отличный паренек (именно он вскоре уехал с родителями во Францию и впоследствии стал профессором Сорбонны). Нужна была еще одна подобная фамилия. Она нашлась — Телега. Все остальное было просто. Мы с приятелем записались под соответствующими именами. Пересветов, начиная занятие, зачитал список присутствующих: Кучер, Телега, Колесо, Дышло… Зал взорвался хохотом. Потребовали закрыть двери и проверить документы. Проверка показала наличие и Кучера, и Телеги, — дальше допытываться не стали: люди входили и выходили — поди разберись, были среди них Колеса с Дышлами или нет…

Занятие было сорвано — чего мы и добивались.