3

3

У середины двадцатых была и еще одна, кроме партийных драк, примета: острый интерес к поэзии. На какое-то время стихи стали всенародным делом.

И тут были свои особенности, отличавшие нашу русскую моду от зарубежных.

Когда в области культуры появляются новые течения, они сразу же дифференцируются на общие и особые — одни для широких слоев, другие для элиты. Именно это естественное разделение — главный стимул совершенства: массовая мода пытается задавить элитарную, а та медленно, но неотвратимо ведет масскульт на высоты.

В нашей стране это нормальное соотношение было насильственно и трагически нарушено.

В первые десятилетия века в империи грянул бум всех видов искусств и науки. Надо сказать, что Россия, в прошлом, девятнадцатом столетии поразившая мир появлением таких гениев, как Пушкин и Лермонтов, Достоевский и Толстой, Чайковский и Мусоргский, Лобачевский и Менделеев, в целом, в среднести своей культуры, отнюдь не превосходила соседей — Францию, Германию, Англию, скорей — уступала им. Ибо еще Белинский запальчиво утверждал, что в России есть крупные писатели, тот же Пушкин например, а вот настоящей художественной литературы нет — отдельные выдающиеся вершины еще не делают страну горной. Думается, определенный резон в этом был.

И вот в начале столетия двадцатого Россия уже не разрозненными горными пиками, а общей горнестью, если можно так сказать, своей культуры резко рванулась вперед. В поэзии это время было названо «серебряным веком». Не знаю, как с цветом благородного металла, но в золотом девятнадцатом и в помине не было такого количества блестящих мастеров художественного слова: И. Анненский, В. Брюсов, И. Северянин, К. Бальмонт, А. Блок, М. Волошин, М. Кузмин, Н. Гумилев, О. Мандельштам, А. Ахматова, М. Цветаева, И. Бунин, С. Есенин, В. Ходасевич — плюс еще порядка двух десятков имен, к ним приближающихся… Все золотое окружение Пушкина (кроме Лермонтова и Тютчева, разумеется) по мощи художественного мастерства значительно уступало этим новым, серебряного сияния, поэтам. Среди них, правда, так и не появилось пиков на равнине, но это была типичная горная страна — высочайший общий уровень мастерства.

Это же относится и к живописи, сразу сложившейся в несколько школ и выдвинувшей десятки мастеров мирового уровня. Достаточно назвать такие имена, как М. Врубель, В. Серов, И. Репин, В. Суриков, В. Поленов, Н. Рерих, К. Коровин, К. Сомов — и еще много, много замечательных фамилий. Когорта оригинальных живописцев поднялась из недр русской интеллигенции — и уже готовилась штурмовать Европу.

А разве осталась в стороне философская мысль? У нас никогда (за всю нашу историю) не было своих Декартов, Спиноз, Гоббсов, Локков, Кантов, Гегелей, Шопенгауэров, Ницше, Бергсонов, Марксов и Дьюи, даже Спенсеров и Контов. Собственно, Россия не родила гигантов и в двадцатом веке, но в ней, так долго отстававшей от мировой философии, появилась своя горная философская страна с пиками европейского уровня: В. Соловьев, П. Флоренский, Н. Бердяев, В. Вернадский, Л. Шестов, А. Лосев, Н. Лосский, А. Введенский (не митрополит) — этот список можно продолжить.

Только отсутствие конкретных знаний мешает мне утверждать, что и в других областях искусства мы выходили на первые места. Но я уверен, что это было именно так.

В начале века Россия превращалась в страну передовой мировой культуры.

Этот бурный подъем был оборван большевистской революцией. Ее вожди сами принадлежали к интеллигенции, не чурались философии и литературы (во всяком случае — и вполне справедливо — их можно отнести к незаурядным журналистам). У Ленина, Троцкого, Луначарского выходили многотомные собрания сочинений — их и сейчас интересно читать. Беда в том, что интеллигенты эти смертно боялись интеллигенции, люто ее ненавидели, ибо она (по определению) была враждебна их политическим прожектам. Когда большевики арестовали несколько десятков «кадетствующих интеллигентов» и Горький бросился их защищать от ЧК, Ленин написал ему: «Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно».

Сказано ярко и сильно. А когда за спиной — государство, слово немедленно превращается в дело. Это в капиталистических странах правительства почти не командуют умами и частными интересами граждан — у нас власть диктаторская, тоталитарная, наловчившаяся карать не только за поступки, но и за тайные мысли — даже за подозрения, что ты способен их иметь. Естественно, она немедленно приступила к формированию сознания своих адептов. Никакого индивидуального словоборчества, никаких стихийно возникающих мод и течений — только то, что предписано.

Новых российских правителей, конечно, можно было честить как угодно — но относить их к дуракам все же не стоило. Они прекрасно понимали, что один запрет малодейственен. Надо было его подкрепить — например, такими строками:

Вновь враги направляют удары

В стан глашатаев новых идей.

Берегите вождей, коммунары,

Берегите вождей![36]

Вот это настоящая поэзия — та, что нам нужна! Поощрить ее — типографией, гонораром, продовольственным пайком!

В то же время тонкая барышня тихо скорбит о своей неудавшейся любви к женатому мужчине:

Осень. Толпятся тучи-скитальцы.

Желтые листья легки.

Он носит кольцо на третьем пальце

Правой руки…

Но я спокойная, даже не плачу,

Не склоняю перед ним лица.

Лишь, прощаясь, чую рукой горячей

Холодок кольца.[37]

Еще одна дамочка[38] заныла о том, как сильна любовь, как мучительно трудно стать матерью, какое это ликование, какой восторг — материнство. Подумаешь, невидаль — была девкой, стала бабой. Это со всякой случается. Шекспировской силы строки? А надо внимательней присмотреться: подходит ли нам тот Шекспир? Не повредит ли он успеху на фронтах гражданской войны? Тоже ведь интеллигентик. И неясно — наш или не наш? Прихлопнуть все, что не приносит немедленной зримой помощи! Помощи нам, естественно. И создать, материально ее поощряя, новую моду — всяческого восхваления нас.

И первым классиком новой поэзии становится агитатор Демьян Бедный, в дореволюционное время назвавший себя вредным мужиком.

Бедный, несомненно, был даровитым стихослагателем, но сам чувствовал свою поэтическую ущербность.

Пою… Но разве я пою?

Мой голос огрубел в бою.

Ленин (в минуту литературного просветления) сокрушался, что Демьян приспосабливается к малограмотному читателю, не тащит его за собой, а остается на его уровне, — стало быть, его поэзия не развивает интеллекта и не отвечает элементарным эстетическим требованиям. Но это здравое понимание не помешало руководству РАППа[39] провозгласить в конце двадцатых годов чудовищный лозунг «одемьянивания советской литературы», сведения ее к примитивным агиткам и безвкусному выполнению «социального заказа». И если бы сам неосторожный Демьян не задел самолюбие Сталина обидным суждением о его характере и тем не потерял свой почти властительный ореол, то ретивые рапповцы и не так бы изгадили литературу!

Правительство вело двойную социальную игру — на расширение грамотности и на снижение художественного уровня, и это незамедлительно привело к потере интеллектуальной высоты, художественного вкуса, изобразительной силы. Да, конечно, о необходимости изучения лучших образцов мировой литературы говорили много и часто — но делали другое: поощряли неумелый примитивизм, частушечное мышление, синеблузный интеллект. Великая поэзия, недавно поднимавшаяся на мировые художественные высоты, рушилась в заштатный провинциализм.

Доходило до того, что новоявленные поэты гордились своей малограмотностью как отличительным признаком наших рабоче-крестьянских кровей — я сам встречал таких мастеров литературы. Мой умерший друг Яков Зарахович утверждал, что описал в своей повести «Маляс» реальную сцену, когда заведующая местным культотделом, бывшая буденновка, ставшая высшим покровителем муз, строго «доводила до истины» городского культурника.

— Кого будешь исполнять? Чайковского? Кого-кого? Это же помещик, крепостник! Да ты понял ли, что задумал? Мы шашками их рубали, кровь свою проливали, чтоб под корень всех… А теперь им дорогу, хлопать им, да? Пока я жива, не будет!

Конечно, факт вопиющий. Но предписанный настрой был таков, что подобное могло случаться — в том самом порядке исключения, который иногда становился правилом.

Только могущественнейшее государство могло добиться такого удивительного результата: художественная литература стала развиваться назад. Правда, она умножалась. Страна бурно преодолевала вековую неграмотность, насыщалась образованием, как губка водой, и остро нуждалась в книгах. И книги ей дали. Сначала те, что уже были. Затем — новые, все ниже уровнем. Каждое старое издание становилось редкостью, вещью для избранных, тайной святыней. Иногда государство просто-напросто запрещало того или иного автора. Максимилиан Волошин горько сказал:

Мои уста давно замкнуты. Пусть!

Почетней быть твердимым наизусть

И списываться тайно и украдкой,

При жизни быть не книгой, но тетрадкой.

Но если власть отменила Волошина, поэта такой гражданской мощи, какой еще не знала наша литература, то на Ахматову, Цветаеву, Анненского, Бальмонта, Кузмина, Мандельштама и других прямых запретов не было. Но и они, стираясь в художественном полубытии, становились избранностью — с каждым годом их все меньше знали, все меньше читали, все реже вспоминали. «Довлела дневи злоба его» — стратеги новой социалистической литературы действовали безошибочно.

А те, которые продолжали существовать, либо закономерно мельчали, либо вступали в борьбу с собой и присоединялись к посредственности.

Владимир Маяковский, начавший гениально и мощно, по собственному признанию, «наступал на горло собственной песне». Человек, создавший горделивое обращение к миру:

Эй, вы, небо! Снимите шляпу.

Я иду. Глухо.

Вселенная спит, положив на лапу

Клещами звезд огромное ухо, —

заканчивал гораздо более полезными в быту стишатами, имевшими к поэзии такое же отношение, как веник к виолончели:

Товарищи люди!

Будьте культурны.

На пол не плюйте,

А плюйте в урны.

Сейчас модно разыскивать убийц для поэтов, пошедших на самоубийство. Это попытка оправдать свое время, общество, самих себя, заставляющих талантливых людей отказываться от собственного таланта.

Маяковского погубило чувство неосуществленности. Я могу его понять, ибо неосуществленность терзала меня всю жизнь. Впрочем, мне было гораздо легче. Маяковский начал с колоссального взлета, все дальнейшее было непрерывным поступательным превращением из гиганта в посредственность. Я стремился в великие из ничего. Не вылез — грустно, но не повод для самоубийства. Он безмерно и неудержимо падал — пуля в собственное сердце означала долгожданную остановку в литературном самоуничтожении.

Еще разительней трагедия Есенина. Он сам назвал грядущую причину своей непростительно безвременной смерти:

С горы идет крестьянский комсомол

И под гармонику, наяривая яро,

Поют агитки Бедного Демьяна,

Веселым криком оглашая дол.

Вот так страна! Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна

Да и, пожалуй, сам я больше здесь не нужен.

Окололитературное дурачье, выискивая, на кого персонально взвалить вину за гибель поэта, вместо общества, губившего творчество, придумало какого-то неведомого злодея, подобравшегося к Есенину исподтишка, а после, стало быть, написавшего за него стихи, — дабы закамуфлировать убийство под самоубийство.

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, без руки и слова.

Не грусти и не печаль бровей.

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

И ни один из сыщиков не заметил, что, отрицая самоубийство Есенина, они ставят перед историей новую, несравненно более трудную загадку, чем простое самоустранение поэта, осознавшего, что он лишний в мире Пролеткультов и Демьянов. Кто автор стихотворения-камуфляжа? Оно же великолепно! Кто он, совместивший гений и злодейство? Почему от него не осталось никаких следов, кроме потрясающих по силе строчек и тела жертвы?

О царской России говорили, что она — тюрьма народов. Советская Россия была тюрьмой талантов. Страшная угроза «Незаменимых нет!» господствовала в мире интеллекта. В Толстые, в Пушкины, в Рафаэли, в Шекспиры назначали особым, запротоколированным решением ЦК родной партии. В гигантской стране успешно воплощали культурный идеал философа-кавалериста прошлого столетия полковника Скалозуба:

Ученостью меня не обморочишь…

Я князь-Григорию и вам

Фельдфебеля в Вольтеры дам.

Он в три шеренги вас построит,

А пикнете, так мигом успокоит.

И успокаивали. Вначале социальным отвержением, тривиальным голодом — просто не печатали. И равнодушно прислушивались к тем, кто корчился от невоплощения.

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не поднимаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?[40]

Общее падение культурного уровня интеллигенции, стимулируемое свыше, сказывалось и на той молодежи, которая шла в культуру на роль ее будущих мастеров.

В конце двадцатых годов вышел в свет сборник О. Мандельштама (он состоял из двух книг — «Камень» и «Tristia»).

— Памятник захудалого рода, — с сожалением сказал один из моих друзей.[41] — Интересно, но не захватывает. Теперь нельзя так писать.

— Нельзя, — подтвердил я. — Мир, отдающий нафталином. Вполне согласен: такие стихи больше никого не волнуют.

Впоследствии этот мой друг стал не только знатоком поэзии Мандельштама, но и добрым его приятелем. Он писал отличные стихи в том же «нафталинном» духе, и, попав в непечатаемые, пробавлялся переводами национальных поэтов. И вынужден был скрывать свою высокую поэтическую культуру, приобретенную не при помощи Государственного литературного института, а вопреки ему.

А для меня в годы лагерей и ссылок стали спасением строчки этих самых отсталых — и недосягаемых! — Мандельштама, Гумилева, Пастернака… Я твердил их про себя и для себя — почти каждую ночь. Мы, новое поколение, пытались вскарабкаться на высоты, которые для поколения предыдущего были простой почвой.

Двуликая политика правительства — подъема грамотности и понижения культуры — была противоречива сама по себе. Демьянизация литературы и превращение интеллигенции в сплошной Пролеткульт, в лихо пляшущее и орущее синеблузие, явно не удавались. Молодежь, набирающаяся образования, постепенно отворачивалась от предписанного и субсидируемого пути.

Правительству пришлось слегка отступить. В двадцатые годы возникла так называемая «молодая поэзия» с ее корифеями — А. Безыменским, М. Жаровым и И. Уткиным. Ей немедленно предоставили страницы журналов, сцены клубов, комнаты литературных кружков. В тридцатые годы в стране не существовало более громких поэтических имен, чем эти три. Даже недавно умерший Есенин, даже Маяковский были плохо различимы в общенародном громе и звяке комсомольских поэтов. Их поэзия была, конечно, разновидностью художественной литературы. В отличие от пролеткультовцев и вредного Демьяна, совершенно исключавших интим из своих грозных стихов, молодогвардейцы допускали и любовь — как нечто неизбежное, но далеко не главное. Но, конечно, любовные перетурбации неизбежно сочетались с более передовыми задачами — трудом на благо родины, готовностью пожертвовать всем ради победы революционных идей.

До четырех — за иголкой.

Шьет на армейцев белье.

Радость моя — комсомолка,

Сердце мое!

Доходило и до:

Будет день — синеволосым вечером

Я рассыплю шелк твоих кудрей.

Буду гладить голубые плечи,

Как мальчишкой гладил голубей.

Дальше поэты-молодогвардейцы не шли, это был максимум. Никто не осмелился сделать женские плечи не столь синюшными, как откровенно голубые, и позволить себе страсти крепче мальчишеского увлечения голубями. Но спасибо и на этом — все-таки не один грохот медных труб, перекличка заводских гудков и свист взметенных шашек, а что-то личное.

Этим молодогвардейцы и взяли — чуть-чуть приоткрытой душой. Всенародная их популярность объяснялась не только тем, что их поощряло правительство, — они отдаленно, неумело коснулись некоторых вечных тем истинной поэзии.

А несчастье их заключалось в том, что они создавали второсортную литературу.

Я вовсе не хочу обвинять этих поэтов, особенно самого даровитого из них, Иосифа Уткина, в бездарности. Нет, они были по-своему талантливы — но больше чем на отдаленное подражание мастерам не тянули. Повторяю: они были второсортны. И могли кружить голову только тем, кто выкарабкивался из безграмотности и прибивался к массовой культуре.

Впрочем, таких было большинство.

Виктор Шкловский[42] (в те годы — остроумный и яркий) язвительно писал, что у каждого настоящего писателя имеется своя тень, свой упрощенный двойничок в лагере пролеткультовцев. Молодогвардейская поэзия была видимой тенью тех, кого не выпускали на публичную сцену.