XIII
XIII
Часов в шесть утра Лубенцов забылся тяжелым сном и часа полтора спустя проснулся в очень радостном настроении. Ему снилось что-то приятное, и, открыв глаза, он несколько минут находился в полном забвении случившихся событий и лежал, испытывая чувство беспричинного счастья. Потом он все вспомнил, и его пронизала нечеловеческая боль. Тем не менее он заставил себя одеться, умыться. Мгновение подумав, он отправился к Эрике Себастьян.
Она встретила его с удивлением, которого не пыталась скрыть.
— Пришел вас проведать, — сказал он улыбаясь.
— Я рада, — пробормотала она и, так как привыкла, что Лубенцов говорит только о делах, сразу же начала рассказывать о работе семинара и о курьезах разного рода, которые случались во время занятий.
— Вы молодец, — сказал он по-русски. Она знала это слово и рассмеялась.
— У вас сегодня хорошее настроение, — сказала она.
— Да. Вы психолог, — сказал он. — Очень хорошее.
— Почему?
— Без особых причин. Бывает же хорошее настроение без особых причин.
— Бывает, — ответила она серьезно. — Вернее, людям кажется, что бывает. Но, вероятно, это оттого, что они не могут догадаться о причинах. А причины всегда есть.
— Вы близки к марксизму. Как отец? Получали вы от него какие-нибудь известия?
— Нет. Он должен приехать через три-четыре дня. А письма из Западной Германии все равно пришли бы после его приезда. Вообще чем дальше идет время, тем обе части Германии становятся отчужденнее друг от друга. Как будто два различных государства. Ведь это ужасно! И долго это будет продолжаться?
— Кто знает!
— Неужели есть что-нибудь на свете, чего вы не знаете?
— Есть, и многое.
— А мне всегда казалось, что вы все знаете. А если чего и не знаете, то немедленно же узнаете.
— Стараюсь, — засмеялся Лубенцов. — Да, это нехорошо, что Германия до сих пор разделена на несколько частей. Так оно и получается, что профессор Себастьян и его дочь живут в одном государстве, а его сын — в другом. Это ненормально. Во всяком случае, я думаю, что Советское правительство будет стараться объединить обе части. К сожалению, это зависит не только от него.
— Да. Кажется, американцы этого не хотят.
— Почему вы так думаете?
— Слышала я их разговор. Вот когда здесь был майор Коллинз с братом. Он обо всем говорил в таком тоне… Отец не согласен с ним.
Глаза Лубенцова просветлели.
— Он спорил с ними? — спросил он.
— Да.
— А вы на чьей стороне были?
Она улыбнулась.
— На вашей, — сказала она. Она вдруг покраснела, потом положила руку на стопку книг. — Я все это время читаю советскую литературу. Тут много интересного.
Идя сюда, в дом Себастьянов, Лубенцов, несмотря на категорический тон вчерашнего своего разговора с Касаткиным, все-таки где-то в глубине души подозревал, что и Эрика замешана в заговоре, что она осталась тут для отвода глаз, что Себастьян сбежал, а не уехал на несколько дней. Подозрительность Касаткина, с которой Лубенцов внутренне боролся, тем не менее зацепилась за что-то в нем и отравляла его. Надо было стряхнуть с себя это проклятье, и Лубенцов стряхнул его с себя. Разговор с Эрикой успокоил его. Во всяком случае, он понял еще раз и с еще большей силой, что подозрения Касаткина беспочвенны. И он уяснил для себя, что подозрительность вовсе не достоинство для коммуниста. Она — прямая противоположность бдительности, и не дай бог, чтобы вторая перешла в первую. Первая, если она не распространяется нарочно, с вражескими целями, — следствие паники, неуверенности в себе, в своих силах, в своем влиянии на людей. Да, в случае с Воробейцевым он, Лубенцов, не проявил бдительности. Но он не должен, не имеет права впасть в ее противоположность.
Прощаясь с Эрикой, он поцеловал ее руку, то есть сделал то, чего никогда в жизни не делал и что привело ее в сильное волнение.
Во всяком случае, теперь, после первых самых лютых переживаний в связи с делом Воробейцева, Лубенцов отчетливо наметил линию своего поведения и знал, что будет говорить и что будет делать.
Но важно было и выяснить, почему Воробейцев стал изменником. Конечно, немалую роль играли тут черты характера. Но ведь несимпатичных, нехороших людей не так уж мало. Однако это вовсе не значило, что они все способны стать изменниками.
Этот вопрос, который волновал и мучил Лубенцова, следовало выяснить, и Лубенцов решил взяться за его выяснение.
Но время подходило к девяти часам, а в одиннадцать он должен быть у Куприянова. Возле комендатуры его ожидал Воронин. Глядя на Воронина, Лубенцов понял, что тот все знает. Но старшина не стал ничего говорить. Он только окинул взглядом Лубенцова, и этот взгляд был красноречивее слов.
— Машину, — сказал Лубенцов.
Машина через пять минут выехала из ворот.
— Поеду с вами, — сказал Воронин.
— Хорошо.
Они всю дорогу ехали молча, в том тяжелом мужском молчании, которое, быть может, стоит людям года жизни. Ведь они были больше чем братья. Они любили и глубоко уважали друг друга. Они знали подноготную друг друга, как не всегда знают близкие родственники.
Только когда машина въехала в Альтштадт, Воронин впервые открыл рот.
— Если вы уедете, — сказал он, — заберите меня с собой.
У генерала Куприянова сидело человек десять разных людей, среди них два генерала. Это было для Лубенцова неожиданным, так как он предполагал, что будет говорить с Куприяновым наедине, и к этому именно и приготовился. А здесь на него десять пар глаз смотрели с враждебным выражением, как смотрят на человека, чьи достоинства давно забыты и перечеркнуты и чья жизнь, какая бы она ни была, померкла в свете того, что случилось в последнюю минуту. Было ясно, что только что они говорили о нем, и говорили в выражениях весьма нелестных. На Лубенцова злое выражение их глаз подействовало с огромной силой, так как он к этому не привык. Да, он был «счастливчиком», человеком, которого окружающие, как правило, любили и ценили, о котором и начальники и подчиненные всегда отзывались с теплотой и доверием. И внезапная перемена в отношении к нему глубоко задела его.
Потом они стали говорить, и говорили так же враждебно, как раньше глядели на него. Они говорили о нем в таких выражениях, как будто его здесь не было и как будто он непосредственно виноват в бегстве Воробейцева и объективно не меньший преступник, чем Воробейцев. А он слушал, и ему хотелось спросить у них: "Что вы делаете? Как вы можете так говорить обо мне?" Но он молчал и слушал, потому что понимал, что эти вопросы ни к чему не приведут и только вызовут новый взрыв негодования. Кто-то спросил, верно ли, что его заместитель требовал ареста Воробейцева, а он, Лубенцов, не позволил его арестовать. Он ответил, что верно, что так оно было. Ему хотелось сказать, что он не мог подозревать Воробейцева в таких замыслах; кроме того, если бы Воробейцев был арестован, он был бы самое большее отослан обратно в СССР и, будучи врагом и изменником, продолжал бы маскироваться, как маскировался до этой поры; его обвинили бы в худшем случае в коммерческих делишках, а на самом деле это был бы изменник в душе, который мог бы в любой момент, еще более сложный, чем теперь, стать явным изменником. Лубенцов хотел все это сказать, но он этого не сказал, потому что знал, что такие слова не будут поняты правильно и только поставят Лубенцова в положение человека, не желающего признать свои ошибки и противопоставляющего себя всем остальным. Поэтому он сказал только, что виноват, и еще раз повторил, что виноват.
Потом он заявил, что в конечном счете дело не в нем и не в мере его вины, а в том, чтобы в связи с этим делом не совершить еще более непоправимых вещей. Он сказал, что готов нести полную ответственность за все случившееся, однако он просит, чтобы ему дали возможность самому выправить положение и самому разобраться во всем деле.
И хотя многие признали в глубине души, что он прав и что действительно нет оснований заподозрить всех и вся, тем не менее они продолжали обвинять его и всех офицеров комендатуры и говорить, что не питают к лаутербургским офицерам политического доверия и тому подобные слова, которые привели Лубенцова в состояние полного изнеможения.
Тем не менее его репутация была настолько высока и его точка зрения на дальнейший ход дел настолько убедительна, что здесь не были сказаны никакие решительные слова. Ему было велено ехать обратно. На следующий вечер созывалось собрание актива, где будет обсуждаться деятельность лаутербургской комендатуры.
С этим Лубенцов отправился в обратный путь. И снова весь путь они с Ворониным молчали.
Как только Лубенцов приехал в Лаутербург, он стал проводить расследование. Он побывал на трех квартирах, где в течение пребывания в городе жил Воробейцев. Он узнал все касательно махинаций с автомашинами. На маслозаводе, сахарном и ликерном заводах он окольными путями выяснил, сколько продуктов получил Воробейцев. С помощью Кранца и из допросов Меркера он уяснил себе весь круг интересов Воробейцева.
Он твердо установил, что Воробейцев ни с кем и нигде не вел никаких политических разговоров, никакой враждебной агитации. Он жил только наживой и думал только о ней. Он был жаден и вел легкую жизнь. И если бы после ареста Меркера не испугался разоблачения и не понял, что ему грозит серьезная кара, он никогда не убежал бы.
Короче говоря, Воробейцев стал изменником потому, что был корыстным, жадным до собственности человеком. Это представляло для Лубенцова вовсе не какой-либо академический интерес, а имело жизненно важное значение не только для самозащиты самого Лубенцова, но для него лично. Тяготение к наживе, к собственности, к вещам сделало Воробейцева изменником. Два мира, живущих рядом, действуют друг на друга. Наш мир, действуя на лучшие стороны человека, вербует себе сторонников своим стремлением к справедливому распределению богатств, своими высокими целями, своим уважением к человеку труда и верой в его будущее. Другой мир, действуя на темные и подлые инстинкты человека, вербует себе сторонников среди корыстных и жадных людей, для которых общее дело не имеет никакого значения, для которых значение имеют только их личные делишки. Не признавая ничего, кроме чистогана, он завлекает, прельщает, заманивает их этим чистоганом.
"Да, но разве Воробейцев один? Разве таких мало? Однако не все же они, не все же эти стяжатели, жадные на чужое добро, на легкую добычу, становятся изменниками родины", — раздумывал Лубенцов и наконец пришел к следующей формуле: "Не все стяжатели — изменники родины, но все изменники родины — безусловно стяжатели".
Итак, жажда собственности в обществе, отрицающем капиталистическую собственность, делает человека отребьем общества. Не разделяя тех идей, которыми живет общество, человек привыкает скрывать свои мысли, лицемерить, подличать. Обманывая окружающих, а нередко и себя самого, он иногда доходит до высоких ступеней, но раньше или позже его разоблачают или он сам разоблачает себя.
Лубенцов снова побывал в последней, опечатанной, квартире Воробейцева и сам осмотрел все, что в этой квартире находилось. Все следы жившего тут недавно человека свидетельствовали о попойках, разгуле, мелком разврате. Глядя на пустые бутылки, неприличные открытки, читая эту немую повесть разгульных ночей, Лубенцов ужасался, удивлялся, на что уходила энергия, на что разбазаривались силы. Но вместе с чувством омерзения и удивления он на мгновенье испытал неожиданное чувство некоторой зависти к этой абсолютной свободе от всяких обязанностей, к этому забубенному времяпрепровождению, залихватскому и бесшабашному существованию. Лубенцов подумал, что, по сути, и он по своему характеру — гуляка; но уж если бы он загулял, — он бы не мог запереться в четырех стенах, гулять исподтишка, потихоньку, чтобы никто не увидел и не услышал. Он устроил бы по крайней мере дым коромыслом без всякой боязни перед кем бы то ни было. Однако он так не делал, не делал потому, что самое важное для него, весь смысл его жизни заключался в победе нового мира, в счастье миллионов людей. И без этого не было ему жизни и не было веселья.
Он заставлял себя после всех своих розысков и расследований возвращаться в комендатуру. Да, именно заставлял себя, потому что Дом на площади, ставший для него родным домом, теперь перестал им быть. Его там встречали хмурые лица. Ему казалось, что даже стук подкованных подошв солдат, идущих на смену караулов, звучит мрачно. То и дело приезжали разные комиссии. И ему стоило немалого труда спокойно отвечать на их вопросы, подробно освещать то одно, то другое обстоятельство и вообще вести себя сдержанно и даже по возможности непринужденно.
С пяти до семи были его приемные часы. Капитан Чегодаев зашел к нему перед началом приема и сказал:
— Человек двадцать дожидаются. Объявить, что приема сегодня не будет?
Он пристально смотрел на Лубенцова, и его маленькие глазки были полны преданности, понимания и любви. Однако Лубенцов вызывающе посмотрел на него и произнес с деланным удивлением:
— Почему не будет? Что такое случилось? Приглашайте.
Начался прием, и Чегодаев с Ксенией, присутствовавшие во время приема, с молчаливым изумлением слушали слова Лубенцова и его смех. Сдержанная Ксения ничем не выказала своего удивления, но Чегодаев, который был страшно взволнован и взвинчен, — как и все обитатели Дома на площади, — вскоре выскочил из кабинета, зашел к Меньшову, сел и сказал:
— Не могу там сидеть. У меня душа разрывается, на него глядя.
Через минуту за ним пришла Ксения, сказавшая, что Лубенцов велел ему вернуться, так как пришли по важному делу представители рудоуправления. Чегодаев вздохнул и пошел в кабинет коменданта.
В семь часов вечера Лубенцов, Касаткин, Яворский, Чегодаев и Меньшов выехали в Альтштадт на собрание актива.