XV

XV

В двенадцать часов ночи собрание было прервано за поздним временем. Продолжение его перенесли на следующий вечер, на семь часов. Лубенцов вышел на улицу. В толпе он потерял своих сослуживцев. Машин было много; они подъезжали одна за другой, освещая неярким светом подфарников мокрую брусчатку. Темные фигуры, односложно переговариваясь, подходили к краю тротуара, вглядывались в темные очертания машин и уезжали. Людей и машин становилось все меньше. И Лубенцов впервые в жизни почувствовал себя одиноким человеком, отгороженным невидимой стеной от всех своих товарищей. И это чувство одиночества не прекратилось и тогда, когда подъехала его машина, из которой высунулась большая голова Чегодаева, произнесшего:

— Сюда, товарищ подполковник.

— Давайте поменяемся местами, — сказал Лубенцов. Чегодаев послушно вышел из машины и сел рядом с шофером. Лубенцов хотел сесть сзади. Но прежде чем он сел, к нему подскочил офицер из задней машины.

— Что же вы стоите? Проезжайте, — сказал он, негодуя на задержку. Но, присмотревшись и узнав Лубенцова, он осекся, пробормотал извинение и замер на месте, словно увидел привидение.

Лубенцов сел в машину. Она тронулась, и он ушел в себя, полный все того же внезапно охватившего его ощущения неприкаянности и оторванности от всего на свете.

Чувство стыда и обиды на своих товарищей овладело им и переворачивало ему душу так, что нельзя уже было терпеть. Пробегающие мимо редкие огоньки деревень и завывание ветра за стеклами машины были под стать его внутреннему состоянию. И ему казалось, что вот так он мчится, никому не нужный, мимо темных домов, мимо людей, занятых своими делами, своими заботами, и никому нет дела до него с его заботами и делами. И он думал с содроганием, что так уже будет продолжаться всю жизнь, что он будет один в темноте, отгороженный стеклами дребезжащего стального ящика от всего остального мира.

Когда он очнулся у себя на квартире в Лаутербурге, он даже удивился, потому что не мог вспомнить момента приезда и того, как он вышел из машины и как оказался дома, настолько мысли его были заняты другим. Но так или иначе, он был дома; здесь оказался Воронин. Шаги Воронина раздавались в соседней комнате. Воронин, видимо, готовил ужин, хотя знал, что Лубенцов есть не будет, как вообще почти не ел в течение последних дней.

Воронин ни о чем не спрашивал и ничего не говорил, только возился с тарелками. И эта возня, и звон тарелок немного успокоили Лубенцова.

Он подумал, что хорошо бы завтра выйти и сказать: "Ну вас к черту! Не желаю я выслушивать того, что вы мне говорите. Не желаю и не хочу принимать на свой счет всю эту мерзость. Я не тот человек, о котором вы говорили здесь. Как бы внешне убедительно ни выглядели ваши обвинения и как бы внешне дружески ни звучали ваши попреки, но все, что вы говорите, ложь и клевета".

Но, разумеется, он не мог так сказать и никогда так не скажет. Не скажет потому, что любит и уважает этих людей; а главное, потому, что он старался быть и был дисциплинированным членом партии, человеком, привыкшим уважать своих товарищей, считаться с их мнением и искать в их словах, как бы ни были жестоки эти слова, крупицу истины. Он верил в коллектив и был воспитан в уверенности, что коллектив в конечном счете всегда оказывается прав.

Да, он был дисциплинированным солдатом. И вдруг он понял, что в течение месяцев и лет находится в состоянии постоянного и жестокого самоконтроля; что все время невидимые щупальца, созданные им для себя, держат его; и что он не произносил ни слова без предварительного обдумывания и не делал движения без того, чтобы не иметь в виду чьих-то посторонних глаз; и что он выковал в себе ту железную самодисциплину, которая незаметно для него тяготила и давила его, делала расчетливым и аккуратным до противности, до отвращения к себе.

Но все это он делал не для себя, не в своих интересах, не для того, чтобы, будучи похожим на всех, выдвинуться выше других, а потому, что считал это необходимым для общего дела. Без самодисциплины невозможна дисциплина, а без последней нельзя выполнить то грандиозное, что предначертано поколению, к которому он принадлежал.

Вошел Воронин, поставил на стол посуду, постоял неподвижно, потом вдруг сказал:

— Выпейте водки, товарищ подполковник. Помогает.

— Давай.

Воронин заметно обрадовался, оживился, ушел и быстро вернулся с бутылкой. Он налил полные стаканы Лубенцову и себе. Оба выпили.

— А теперь вам спать надо, — сказал Воронин.

— Да, да.

Но тут раздался стук шагов, дверь открылась, и в комнату вошел Чохов.

Чохов был одет, как на парад. Сапоги его были начищены до блеска. На шинели блестели полевые ремни. Он был чисто выбрит, хмур, спокоен. Хмур и спокоен, как всегда. Но что-то в нем было непривычным и грозным, и Лубенцов вначале не понял, что именно. Потом понял: на груди у Чохова висел автомат. Автомат на офицере мирного времени, одетом с иголочки, в фуражке с малиновым околышем и с золотыми погонами взамен полевых, — это и было то необычное, что поразило Лубенцова.

— Садитесь, — сказал Лубенцов.

Но Чохов не садился. Он положил на стол сложенную вчетверо бумажку и начал говорить негромко, ясно и раздельно.

— Товарищ подполковник, — сказал он. — Разрешите доложить. Во всем виноват я один. Я уломал вас, чтобы вы взяли Воробейцева сюда в комендатуру. Я знал Воробейцева, его характер, то, чем он дышал, товарищ подполковник. Но я не сказал этого вам и сам не понимал по своей глупости и отсталости, чем это кончится для него… и для нас всех. Я кругом виноват, и только я один. Вот я это все написал. Вот оно все. Вот. Помолчав, он сказал изменившимся голосом: — Простите меня, Сергей Платонович. Этого гада… Этому гаду… — Его голос пресекся.

— Вы куда собрались? — внезапно спросил Лубенцов, вставая в страшном волнении. — Вы что это придумали? Вы в своем уме?

— Нет, нет. Вы меня не останавливайте, — сказал Чохов уже спокойно. Мне нужен отпуск на два дня. Вот и все, что я прошу.

— Вы в своем уме, спрашивают вас! — воскликнул Лубенцов. Он подошел к Чохову вплотную.

— Я должен его убить, — сказал Чохов.

— Вы не понимаете, что вы затеяли, — возразил Лубенцов. — Вы дитя, Чохов! Вы даже не подумали, в какое положение поставите меня. Снимайте шинель! Чохов, вы слышите?

— Товарищ подполковник, — внезапно вмешался в разговор Воронин, делая шаг вперед к Лубенцову. — По-моему, правильно он решил. Надо эту мразь стереть с лица земли. Отпустите меня с капитаном. Не беспокойтесь, мы это сделаем все так чисто, что никто чихнуть не успеет. Вы разве не доверяете старшине Воронину? Вы забыли, что я делал на фронте… Сколько «языков» мы вместе перетаскали?!

— И ты дуришь? — спросил Лубенцов, обращая укоризненный взгляд на Воронина. — Может быть, и мне отправиться вместе с вами? — Он на минуту задумался, усмехнулся и мечтательно произнес: — Мы бы совсем неплохо провели этот поиск и приволокли бы предателя в Лаутербург. Заодно можно прихватить еще кое-кого… Эх вы! Чудаки! Капитан Чохов, вы арестованы домашним арестом. Отбывать будете здесь, у меня. Снимайте автомат. Что у вас там еще? Нож? Все снимайте. Пояс снимайте: вы арестованы. И не глядите на меня так, словно перед вами Воробейцев. — Он выпил водки и продолжал, все больше возбуждаясь: — Плюньте. Самое страшное наказание для него: пусть живет. Пусть живет наедине со своей подлостью и ничтожеством. Раздевайтесь, Василий Максимович. Садитесь. Ну, разоблачил себя один подлец. Неужели это такая большая потеря? Да хрен с ним в конце концов! Может быть, это хорошо, что он разоблачил себя, что он не с нами, что мы не будем обманываться в нем, не будем считать его одним из своих. Такие случаи бывали и еще будут. Они не так уж неестественны при нынешних обстоятельствах, когда два больших лагеря борются друг с другом. Зачем же приходить в уныние или решаться на отчаянные поступки? Вот выпейте рюмочку и, поскольку вы арестованы, спешить вам некуда, посидите со мной или ложитесь спать. А если и я буду арестован сегодня ночью, что весьма возможно, то пусть уж нас возьмут вместе.

Чохов твердыми шагами подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Его глаза наполнились слезами. Он закрыл глаза, чтобы их смахнуть, постоял так еще минуту, потом повернулся к Лубенцову.

— Пойду вкачу мотоцикл во двор, — сказал он.

Он вышел, вкатил мотоцикл во двор и вернулся.

Уже начало светать, когда Чохов и Воронин уснули. А Лубенцов все ходил по комнате, время от времени останавливаясь возле дивана, где спал Чохов, и смотрел на капитана глазами, полными нежности. Он вспомнил, что когда-то уже видел Чохова спящим. Это было год назад, но казалось, что с тех пор прошли десятилетия — так много событий и переживаний пронеслось за это время. Во сне лицо Чохова выглядело совсем юным, решительный рот был полуоткрыт. Чохов неровно дышал и время от времени глубоко вздыхал. Лубенцов взял со стола заявление Чохова и разорвал его, не читая, в мелкие клочки.

В девять часов Лубенцов отправился в комендатуру. Он вызвал Яворского. По покрасневшим глазам и желтому лицу заметно было, что Яворский тоже спал мало и плохо.

— Как с Ланггейнрихом? Вызвали вы его? — спросил Лубенцов.

— Нет.

— Напрасно. Ведь ландрат до сих пор не назначен. Вызовите его.

— Он не хочет идти на эту должность.

— Не хочет! Мало чего не хочет! Он самый подходящий человек. Профессор Себастьян рекомендовал его не без оснований. Вызовите его сейчас.

— Есть.

— Можете идти. Пришлите ко мне Чегодаева.

Пришел Чегодаев.

— Вы обратили внимание, — сказал Лубенцов, — что шахты за последнюю декаду не выполнили плана? Вы беседовали об этом с руководителями шахты?

— Еще не беседовал.

— Поедем туда.

— Есть.

Они выехали на шахту. В шахтоуправлении шло заседание производственного совета, возглавляемого старым знакомым Лубенцова Гансом Эперле. Лубенцов, недовольный вялым ходом прений, выступил и сказал, что нельзя допускать, чтобы обыватели болтали, — рабочие-де не в состоянии сами управлять предприятием; ведь шахта прошлую декаду блестяще работала и т. д.

Он заехал еще куда-то по делам, но потом с трудом вспомнил, где был и с кем разговаривал. Вернувшись в город, Лубенцов поехал в комендатуру. Здесь он оставил Чегодаева, машину отпустил, а сам отправился пешком к дому у подножия горы, где теперь работал семинар по подготовке новых учителей. Некогда тут помещалась английская комендатура.

В прохладной прихожей было тихо, и казалось, что никого в доме нет. Но, пройдя дальше, Лубенцов услышал из-за приоткрытых дверей негромкое гудение одного голоса и настороженную тишину, прерываемую покашливаниями. Те же звуки слышались из-за другой двери. Все вместе напоминало школу во время уроков. Казалось, что вот сейчас двери раскроются и из классов гурьбой бросятся дети.

— О! Господин Лубенцов! — услышал он удивленный возглас. Из бокового коридора показалась фрау Визецки. Она широко улыбнулась и пошла ему навстречу. Из-за ее спины появилось еще одно любопытное круглое женское лицо.

Пока Лубенцов расспрашивал фрау Визецки о ее делах, раздался звонок. Коридор переполнился людьми, и Лубенцова окружили со всех сторон дружеские лица. Все наперебой здоровались с комендантом, не скрывая своего удовольствия по случаю его прихода. У него сжалось сердце, и он не без труда заставил себя улыбаться этим милым людям, которые не подозревали о смятенном состоянии его души.

Потом он увидел Эрику. Она пошла к нему, вся светясь от радости.

— Наконец-то вы к нам пожаловали, — сказала она. — Сию минуту договорюсь… Вы ведь не откажетесь побеседовать хотя бы полчаса с будущими учителями?

— Сегодня никак не могу, — сказал Лубенцов. — Дня через два-три. Подумав, он добавил: — Или пришлю своего заместителя. Он это сделает не хуже, а может быть, лучше, чем я.

Эрика недоверчиво усмехнулась.

Тем временем к ним подошли лекторы, среди которых был Лерхе, читавший слушателям семинара марксизм-ленинизм. Он сказал, что ему очень нравится эта работа и, может быть, в ней — его призвание.

Лубенцов уже знал, что Лерхе уходит с поста руководителя районной организации компартии. Хотя Лубенцов сам считал, что Лерхе не годится для этой работы, что он резок, не гибок, живет старинными представлениями, а главное, слишком враждебно относится к социал-демократам, всем без исключения, — все-таки Лубенцов расстроился: их связывала многомесячная совместная работа, в течение которой он успел полюбить немецкого коммуниста за кристальную честность, бескорыстие, непримиримость и жгучую ненависть к врагам; правда, Лерхе нередко относил к числу врагов таких людей, которые не были врагами. Коммунисты и социал-демократы объединялись в одну единую социалистическую партию. Вопрос был решен, и Лерхе понял, что при таких условиях он должен отойти от руководящей работы.

Лубенцова обрадовало то, что Лерхе не пал духом и даже как-то успокоился, стал ровнее в обращении и ласковей к людям.

— Теперь меня есть кому заменить, теперь все стали развитые и умные, — сказал Лерхе не без желчи, но добавил: — Организация сильная, и много хороших людей.

Вскоре раздался звонок. Коридор опустел. Одна Эрика не тронулась с места.

— У вас измученный вид, — сказала она.

— Работы много, Эрика.

Она вздохнула и проговорила:

— Ради великой цели не жаль труда.

Он посмотрел на нее удивленно, услышав непривычные в ее устах громкие слова. Он даже подумал, не шутит ли она, не пародирует ли его. Но она была серьезна, и ее глаза смотрели на него проникновенно.

Эрика, как, вероятно, многие женщины на белом свете, была способна легче всего усвоить большую идею и проникнуться ею не отвлеченно, а посредством большого чувства к носителю этой идеи. Чтобы убедиться в правоте дела социализма, она должна была прежде почувствовать правоту и личное обаяние Лубенцова. Полюбив его, она разделила те взгляды, которые разделял он. Она в связи с этим стала с горячностью и фанатизмом новообращенного читать все, что могла достать об СССР и коммунистических воззрениях, и восприняла новые для нее взгляды безусловно, без всякой критики — потому, что эти взгляды разделял Лубенцов. Она не терпела никаких критических замечаний по поводу мировоззрения, к которому приобщилась таким чисто женским путем, и была наивна, мила и немного смешна в своей прямолинейности и непримиримости.

Уже гораздо позже ее новые взгляды на жизнь и мироустройство стали существовать отдельно от ее интимных чувств.

Они стояли одни в полутемном прохладном вестибюле.

— Как отец? — спросил он небрежно. — Пишет?

— Зачем? Он не сегодня завтра приедет.

— Ага. Понятно.

Они вышли на крыльцо. Было холодно.

— Зайдите в дом. Вы простудитесь, — сказал он.

— Нет, — ответила она просто. Потом спокойно добавила: — Отец обязательно приедет в ближайшие дни. Он рассеянный и неорганизованный, но обещания свои всегда выполняет.

— Ага. Понятно.

На этом они расстались.

"Если я обманулся в нем, — думал Лубенцов, медленно идя по улице, то мне в утешение можно сказать, что я обманулся не один. Его родная дочь — и та обманулась. Или она такая актриса и такая сволочь, каких свет не видывал".