XI

XI

Так получилось, что в ближайшие после описанного вечера дни Себастьян все время был вместе с Лубенцовым. Впоследствии Лубенцова очень хвалили за это, считая, что он проявил недюжинную предусмотрительность, почувствовав, что гости профессора способны повлиять на Себастьяна в дурную сторону. Но на самом деле это было не так. Он просто решил, что приспела надобность ясно и недвусмысленно разъяснить Себастьяну суть земельной реформы, показать жизнь крестьян, в том числе беженцев, или, как их теперь вежливо называли, переселенцев, чтобы профессор своими глазами убедился в необходимости отчуждения помещичьих земель в пользу тех, кто обрабатывает землю. Лубенцов считал профессора Себастьяна очень честным человеком, которому предрассудки не помешают увидеть то, что есть на самом деле.

Они ездили из деревни в деревню. С некоторым удивлением Себастьян заметил, как хорошо знает комендант все, что творится в этих деревнях, помнит фамилии и житейские обстоятельства большого числа крестьян и переселенцев. Вопреки обычному порядку, Они не заезжали в ратуши, к бургомистрам и вообще к начальству, а останавливались где-нибудь в избе победнее, вступали в беседы с крестьянами и крестьянками. Разговор шел главным образом между крестьянином и ландратом, а комендант только направлял разговор, задавая вопросы, время от времени делая какие-нибудь замечания, и Себастьян умилялся здравому смыслу своих соотечественников и смелости их разговоров с советским комендантом, перед которым они ничего или почти ничего не скрывали, с которым они делились своими сомнениями так, словно это был кто-то из их среды.

С другой стороны, Себастьян по заслугам оценил верный тон молодого коменданта, его вдохновенное упорство в достижении цели.

— Помещичью землю надо конфисковать, — повторял комендант на все лады и доказывал это сотнями различных соображений, а главное фактов. Он не вдавался в исторические доказательства, которые были так обычны в устах немецких коммунистов и социал-демократов. Он знал, что насчет истории Германии Себастьян посильнее его. Он показывал профессору семьи переселенцев, ютившихся в конюшнях, сараях, в полуразрушенных флигельках и просто под открытым небом. Он заставлял безземельных крестьян выкладывать свои нужды, рассказывать о своем житье. Иногда после пребывания в домишке бедняка они заезжали на часок в большой тихий помещичий дом, где их встречали изрядно напуганные помещик и помещица. После того, что профессор видел там, здешний быт, жизненный уклад, простор огромных комнат и колоссальных служб производили на него тяжелое впечатление. Оставшись наедине с кем-нибудь из знакомых помещиков, он говорил, потупив глаза:

— Надо как-то сжаться… Надо чем-то поступиться. Нельзя в эпоху такого страшного обнищания всего нашего отечества жить по-прежнему…

Лубенцов от души удивлялся неустойчивости профессорских взглядов. Он не раз замечал, что после беседы с помещиками Себастьян начинал колебаться, толковал о нерентабельности мелкого крестьянского хозяйства, о том, что новые крестьяне, многие из которых непривычны к сельскохозяйственному труду, не смогут дать достаточного количества продуктов; что среди помещиков есть в высшей степени порядочные люди, которые готовы на любое сотрудничество с антифашистскими партиями, таких людей нет смысла сгонять с их земель. Зато после бесед с бедными крестьянами и переселенцами, после зрелища чрезвычайной нужды Себастьян говорил нечто прямо противоположное, сетовал на несправедливость устройства общественных отношений «на нашей грешной земле» и бормотал:

— Вы правы, вы во многом правы.

На следующий день после приезда Вальтера Лубенцов с Себастьяном вернулись часов в пять вечера. Лубенцов забежал к себе узнать, как обстоит дело с обедом. Обед был готов. Взводный повар Небаба, с красным лоснящимся лицом, стоял у кафельной плиты, уперев руки в бока и глядя, как старушка Вебер и еще одна девушка, взятая к ней в помощь, перетирают посуду. Здесь же находилась Ксения. В столовой на пустом, но покрытом белой скатертью столе стояли, радуя глаз, бутылка московской водки и коробочка зернистой икры.

Лубенцов послал Ксению звать к столу, и минут через пятнадцать явились все четверо — американец, Себастьян, его сын и дочь. Из русских, кроме Лубенцова, присутствовали Касаткин, Яворский и Ксения. Касаткин вначале не хотел участвовать в приеме, цели которого казались ему туманными и необходимости которого он не понимал. Но Лубенцов настоял.

Водка очень понравилась как немцам, так и американцу, который со своей стороны принес бутылку виски. Оно пахло дымком и чем-то похожим на ременную кожу.

Лубенцов по русскому обычаю произносил много тостов — поочередно за всех присутствующих, потом за немецкий народ, за американскую армию и, наконец, за точное выполнение решений Потсдамской конференции.

Он чувствовал себя очень усталым и вместо разговоров с превеликим удовольствием лег бы спать; нет ничего более утомительного, чем показное веселье. Однако надо было говорить, смеяться, занимать каждого в отдельности, ни о ком надолго не забывать. Он говорил по-немецки, а когда ему не хватало слов — переходил на русский, и тогда Яворский и Ксения на обоих краях стола начинали вполголоса переводить: Яворский — дружелюбно и с дежурной, но милой улыбкой на толстых добрых губах, Ксения — равнодушно и с каменным лицом.

Часто в разговор самостоятельно вступал Яворский, и Лубенцов был ему благодарен за это. Яворский рассказал о Московском Художественном театре, о советском балете, музыке и кино, кстати он ввернул словечко насчет того, что немецкие бомбы попали в два московских театра. Он рассказывал интересно, и Лубенцов не без гордости оглядывал гостей: смотрите, дескать, какие у нас ребята.

После обеда Лубенцов пригласил гостей на киносеанс в помещении комендантского взвода. Там демонстрировалась только что полученная советская кинокартина.

Гости уселись среди русских солдат. Солдаты искоса поглядывали на Эрику. По этим взглядам Лубенцов понял впервые, что она очень красивая девушка. Ее глаза блестели глубоким и влажным блеском.

Показывали «Юность Максима». Картина растрогала всех, даже американца. Когда зажегся свет, он долго тряс Лубенцову руку, словно Лубенцов был героем либо автором картины. Солдаты опять глядели на Эрику.

Когда вся компания вернулась к дому Себастьяна, было уже темно. Светила луна. Цветы одуряюще пахли. Американец стал трогать их пальцами, и Эрика враждебно посмотрела на него.

Лубенцов попрощался и собрался уходить. В это мгновение Эрика что-то торопливо шепнула отцу, и Себастьян пригласил всех присутствующих на торжество по случаю дня рождения Эрики через неделю. Лубенцов заметил, что Вальтер при этом пожал плечами.

На следующий день с утра Лубенцов и Себастьян снова отправились по деревням — на сей раз не в горы, как вчера, а в равнинную часть района, на восток. По дороге Лубенцов впервые заговорил с Себастьяном о его сыне. Он спросил, чем занимался Вальтер раньше и что делает теперь.

— Он инженер, — ответил Себастьян.

— Тоже химик?

— Да.

— Крупный специалист, очевидно?

— Да… Весьма способный инженер.

— Он находится на американской службе?

— Точно не знаю. По-видимому. — Спустя минуту Себастьян добавил: Помогает разбирать архивы…

— Надеюсь, вы меня извините, что я не даю вам возможности дольше бывать с сыном после длительной разлуки. У нас принято, что дело — прежде всего. Общее дело, конечно.

— Это я заметил, — сказал Себастьян.

— И теперь как раз такой серьезный момент, так много решается важных вопросов. Я думаю, что решается судьба Германии на много лет вперед.

— Вполне возможно, — сказал Себастьян.

Машина въехала в большую деревню, хорошо знакомую Лубенцову: вот посреди деревни пруд, маленькая ратуша и маленькая кирха, а далеко влево видны верхушки деревьев парка госпожи фон Мельхиор.

Возле сарая, расположенного среди огородов, горел небольшой костер, на котором несколько женщин готовили пищу. Худая, ослепительно рыжая девочка лет десяти, завидев подходивших людей, крикнула, видимо, предупреждая кого-то:

— Der russische Oberst mit den blauen Augen ist schon wieder da![28]

Себастьян расхохотался.

— Вас тут знают, — сказал он.

Лубенцов смущенно согласился:

— Да, я тут часто бывал.

Из сарая вышли двое мужчин — глубокий старик и рыжий детина с перевязанной рукой.

— А, Кваппенберг, — узнал его Лубенцов. — Что с вами?

— Ушиб руку.

Вместе с Себастьяном Лубенцов прошел в сарай и широким жестом руки показал на постели из соломы и на детей, копавшихся в углу. Потом он так же молча вышел из сарая, и Себастьян поплелся за ним.

— Посидите здесь, потолкуйте с этим занятным стариком и с Кваппенбергом, — сказал Лубенцов. — А я пойду — мне надо поговорить с бургомистром. Прошлый раз мы договорились, что он расселит этих людей по более зажиточным домам, но они всё тут. Да вот и он идет.

К ним подошел бургомистр Веллер. Он уже издали громко закричал:

— Они не хотят, они сами не хотят, господин комендант!

— Кто не хочет? Переселенцы не хотят?

— Так точно. Они сами. — Он подошел ближе. С ним был Гельмут Рейнике, молодое румяное лицо которого выражало наивное огорчение по поводу того, что со вселением ничего не выходит.

Лубенцов обернулся к Кваппенбергу и спросил:

— Правду он говорит?

— Куда мы пойдем? — спросил Кваппенберг и вздохнул. — Нас никуда не пускают. Мне назначили вселиться к Биберу. Он сам бедняк, домик у него маленький… Ясно, что он не пустит.

— К Биберу? — спросил Лубенцов, повернувшись к бургомистру. — Почему к Биберу? У него ведь семеро детей. Речь шла о зажиточных домах, где много комнат и сравнительно небольшие семьи. Ведь это временно, временно! Будем строить! К Фледеру, например, кого-нибудь вселили?

— Да! Сам Фледер попросил к себе переселенцев, — сказал Веллер и, обращаясь к Себастьяну, стал объяснять: — У него огромный дом, господин ландрат. И вообще он человек покладистый, щедрый. А остальные не хотят иметь квартирантов. Гюнтер пригрозил, что он сожжет собственный дом, если к нему вселят чужих.

Лубенцов пошел с Веллером и Рейнике в деревню.

На другой стороне пруда им навстречу из большого дома вышел Ганс Фледер — высокий, широкоплечий человек лет сорока пяти, с усиками, в зеленой шляпе. Он пожал Лубенцову руку, пошел с ним рядом и начал расспрашивать о здоровье.

— Вы очень осунулись, господин комендант, — сказал он, качая головой; в его голосе и лице не было и тени притворства; казалось, здоровье коменданта глубоко и бескорыстно волнует его. — Вы слишком много занимаетесь делами. Конечно, дела — важная штука, но без отдыха тоже не обойдешься. Ну, и заботы о вас надлежащей нет. Человек вы холостой, а какой-нибудь денщик — что он может? Суп сварить да палатку поставить… Я сам на войне одно время был денщиком у полковника, знаю все… Приехали бы вы ко мне сюда. Одна неделя — и вас не узнают. — Так как Лубенцов молчал, Фледер перешел на деловой тон: — Нехорошо ведут себя наши крестьяне. Забыли, что такое человечность. В церковь ходят, Библию читают, а поступают, как скоты. Я, господин комендант, впустил к себе четыре переселенческие семьи. Нужно будет — впущу еще семьи две-три. В такое время приходится потесниться. — Вокруг них собирался народ. — Да, да, Гюнтер, — обратился Фледер к тощему хромому человеку с палкой в руке, — ты нехорошо поступаешь. Ты не должен вымещать свой геморрой на ни в чем не повинных людях. — Все сдержанно засмеялись. — Спроси у господина коменданта, он тебе то же скажет.

— Вы большой мастер говорить, это все знают, — пробурчал Гюнтер. Вам хорошо, у вас дом, как дворец.

— А у тебя что? Хижина? Тоже шесть комнат. Мог бы уступить одну… Кстати, господин комендант, я тут затеял одну штуку. Стадион для нашей молодежи… Я пожертвовал на эту затею кубометров двадцать досок. Собственных, моих. Все будет как в городе.

Рейнике застенчиво улыбнулся.

— Две футбольные команды готовлю, — сказал он. — Скоро вызовем Лаутербург на соревнования.

Фледер откланялся и ушел поговорить с ландратом, которого заметил на другой стороне пруда.

Когда Лубенцов закончил свои дела в деревне и вернулся к сараю переселенцев, Себастьяна там не было. Армут побежал к Фледеру и вызвал оттуда профессора.

Они поехали дальше.

— Хороший человек, — сказал Себастьян о Фледере. — Настоящий хозяин и в то же время широкая натура, человеколюбец…

В соседнем селе Лубенцов остановил машину у помещичьего дома. В доме жили переселенцы. Он удовлетворенно хмыкнул.

— Вот видите? — спросил он. — Это уже до некоторой степени решение вопроса.

— А где фон Борн? — спросил Себастьян, который знал это село и лично был знаком с помещиком.

— На западе. Пишет оттуда угрожающие письма.

— Он отвратительный человек. Я его знаю. Один из самых неприятных помещиков.

— А остальные лучше?

— Есть очень милые и образованные люди.

— Милые и образованные? — насмешливо переспросил Лубенцов. — Дайте им только возможность, и эти милые и образованные съедят вас всех с потрохами. Это ловкие, жадные люди, которые знают, как сохранить свое значение, власть и собственность во всех обстоятельствах, при всех переменах. Они породили белогвардейское офицерье, которое разделалось с немецкими революционерами в восемнадцатом и двадцать третьем. Оно же поддержало Гитлера. Что вы мне говорите о родовых поместьях? Мне непонятно, как это можно наследовать большую неправедно нажитую собственность и считать себя честным человеком да еще милым и образованным.

В широко распахнутые ворота помещичьей усадьбы входили дети, множество маленьких детей с большими граблями, лопатами и цапками в руках, — и это зрелище вдруг умилило Себастьяна. Он положил руку на плечо Лубенцову и проговорил задрожавшим от волнения голосом:

— Не думайте, что я человек без сердца. Клянусь богом, я готов собственноручно застрелить десяток помещиков для того, чтобы вот эти дети были довольны и счастливы.

Они постояли молча. Так же молча пошли они к машине. Здесь их встретил бургомистр Ланггейнрих.

— Молодец, — сказал ему Лубенцов по-русски, и Ланггейнрих, который уже знал это слово, улыбнулся.

Они втроем посидели у Ланггейнриха в доме, попили молока с хлебом, поговорили. Себастьян потом сказал о бургомистре:

— Хороший человек! В нем прекрасный сплав крестьянской добропорядочности и широты взглядов.