XIII
XIII
В Петербурге все оказалось прежним: и служба до вечера, и безденежье, и Наумов с женой.
Мусоргский вернулся бодрый, сбросивший с себя, как ему казалось, груз лет. Но из того, что он привез с собой нового, только «Песнь Мефистофеля» на слова Гёте понравилась друзьям; «Близ южного берега Крыма» и «Гурзуф у Аю-Дага» оставили их равнодушными. Друзья решили, что он слишком увлекся изобразительной стороной, а идею пьес не разработал. «Буря на Черном море», нравившаяся ему, тоже вызвала недоумение; талантливого было много, но тоже лишь в изобразительном плане: волнение, звуки прибоя. Замысел, форма казались настолько беспорядочными, что в фантазии, которую Мусоргский играл с таким увлечением, друзья не увидели ничего, что стоило бы его таланта.
После встречи с ними он ушел вконец расстроенный; опять все то же: непонимание, охлаждение, одиночество.
Потянулась унылая полоса. Мысль о службе вызывала отвращение. К «Хованщине» возвращаться не хотелось: чтобы продолжать оперу, нужен был душевный подъем; в состоянии упадка и безнадежности невозможно было возвращаться даже к уже написанному.
Тертий Иванович щадил Мусоргского сколько мог. Через Балакирева он передавал просьбы приходить на работу хоть для вида.
– Ведь большой же совести человек! – говорил он Балакиреву. – Попробуйте его, Милий Алексеевич, усовестить.
Сам всю жизнь служивший, он никак не мог понять, как это чуткий и деликатный Мусоргский пренебрегает своими обязанностями.
Балакирев знал, что уговоры ни к чему не приведут. Страшнее всего было упрямство деликатного человека, потому что деликатность и мягкость лишь прикрывали то, что он уже решил.
Мусоргский служить не желал. Он готов был делать все, хоть тапером играть, только бы не ходить в департамент. Высиживание часов, томительное ожидание минуты, когда можно будет наконец сложить бумаги и отправиться восвояси, изнуряли его. Он чувствовал себя опустошенным. Куда теперь пойти? Не «Хованщину» же писать в таком состоянии! Он готов был куда угодно отправиться, только бы не оставаться наедине с собой. Чаще всего он отправлялся в «Малый Ярославец»: там хоть видимость жизни была – если не искусство, то хотя бы разговоры о нем. Каждый высказывался свободно. Мусоргский просиживал в трактире до поздней ночи и домой возвращался мрачный, стараясь не думать, что утром его ждет та же постылая служба.
Однажды Филиппов, позвав Балакирева, сказал:
– Больше, Милий Алексеевич, не могу. Я и так взял на себя грех немалый. Нельзя спрашивать с других, если потакаешь во всех слабостях одному. Он подает сослуживцам дурной пример. Либо меня за это уволят, либо другие станут хуже работать.
Балакирев не стал ничего возражать, он сам был раздражен упрямством Мусоргского.
– Что ж, увольняйте, Тертий Иванович.
Филиппов задумался:
– А как же он жить станет?
– Вот так и будет жить… Я ничего за него не придумаю, и вы не придумаете.
– Наш долг – тех, кто видит, какой могучий талант у него…
– «Талант», «талант»! – с ожесточением ответил Балакирев. – Кто их у нас опекает, эти таланты? Если сам не в силах дойти до цели, участь твоя печальна.
Он не заметил, как безжалостно звучат его слова, потому что в эту минуту думал больше о собственной участи.
– Нельзя так судить, Милий Алексеевич, грех! – заметил Филиппов с укором.
– Я бит жизнью и ею учен… Что ж вы, однако, предлагаете?
– Думал я так: если бы договориться между собой, образовать что-то вроде сообщества и предложить автору обеспечение на предмет окончания «Хованщины»? А то ведь он и «Хованщину» не закончит.
Балакиреву стало грустно оттого, что руку дружеской помощи протянул не он, а другой – человек, лишь недавно узнавший Мусоргского.
– Я согласен, Тертий Иванович, что же…
– Еще кто бы принял участие?
– Ну, Стасов, конечно. Еще два-три человека найдутся.
– Помощь должна быть скромная, только чтобы он мог существовать, без излишеств всяких.
Балакирев махнул рукой. Он ощущал в себе раздражение против бывшего друга и не в силах был с собой ничего сделать. «Может, время такое жестокое? – подумал он. – Но жестоко оно равно для всех». Сам он тоже бьется, тоже решает большие вопросы в душевных мучениях. Ему разве кто-нибудь предложил свою помощь? Пианист, о котором говорили, что ему равных нет, дирижер, композитор, создатель «могучей кучки» – разве он не пошел в конторщики? Разве, когда его вытеснили отовсюду, гневный голос протеста смёл противников?
Все было хотя позади, но отзывалось болезненно, когда кто-нибудь случайно касался больного места.
– Что же, вы поступаете благородно, – сказал Балакирев вставая. – Ваш почин заставит присоединиться других.
– Между мной и Мусоргским лежит пропасть, – произнес Филиппов тихо. – Я не соглашаюсь с ним ни в чем, но долг русского человека говорит мне, что надо спасти его сочинения.
Балакирев обратился к Стасову; еще кое с кем поговорили, и вскоре друзья объявили Мусоргскому, что группа почитателей решила обеспечить его труд по окончанию «Хованщины». Фамилии не были названы, чтобы не задеть его гордость.
Мусоргский сидел уже без работы и, просыпаясь, не знал, как прожить день. Он говорил себе, что не пропадет: случится что-нибудь такое, что поможет ему существовать.
Почин поклонников его таланта был принят им со всем простодушием, на какое Мусоргский был способен.
– Ну теперь работа пойдет, – сказал он. – Из одной только благодарности к неведомым друзьям я должен буду взяться за дело. Нет, Милий: вы в меня больше не верите, а ведь я еще буду дерзать. Буду! – упрямо повторил он.
Балакирев хмуро на него посмотрел и ничего не ответил.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.