XIII

XIII

И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.

Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.

Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.

Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»

Но там, где дело касалось рояля, его признавали все. Повсюду он был желанным гостем: собирались ли у Даргомыжского, или в комнатке у Балакирева, или у Стасовых, или у невесты Кюи, Бамберг.

Его любили не только за игру, но и за нрав – деликатный и мягкий. Мусоргский платил тем же. Особенно он привязался к Балакиреву. Пускай тот ругал его, когда Модест приносил неудачный отрывок, пускай навязывал свои мнения и вкусы, – Мусоргский всё сносил: стоило Милию сесть за рояль, как Модест подпадал под его влияние. Балакирев был требователен, обидчив, мнителен, нетерпим, но он умел быть нежным другом и в дружбе бескорыстно отдавал всего себя.

В семье Мусоргских его полюбили. Хотя Юлия Ивановна видела руку Балакирева в том, что карьера Моди испорчена и что он так увлекся музыкой, но, когда Милий Алексеевич приходил к ним, она тоже подпадала под его влияние.

Иной раз, послушав, о чем они говорят, мать, вздохнув, произносила:

– Ну, помогай вам бог, а я вам всем желаю счастья.

Если Балакирев бывал болен, она через сына передавала ему привет и посылала варенье.

– Как цыган твой? – спрашивала она. – Все горячитесь? Господи, силы какие, порывы какие, а на что все уйдет! Может, она не нужна, ваша музыка, и общество ее не оценит? Я по газетам да по афишам сужу: больше иностранное любят, на это падки, а до своего… Не знаю, Модя, не знаю…

Сделав решительный шаг, пожертвовав обеспеченным существованием, Мусоргский вскоре почувствовал, что духовные силы его прибывают. Что ни вечер – то музыка и беседы о ней. Что ни утро – работа над новыми сочинениями. В летнюю пору его послали бы со стрелковым полком в лагеря и обрекли бы на бессмысленное существование без книг и друзей, а теперь он оказался хозяином своего времени и своих мыслей.

Написано было «Скерцо» для оркестра, затем «Скерцо» для фортепьяно, соната, первые романсы. Еще прежде он пытался писать оперу по мотивам «Ган-Исландца» Гюго, теперь же обдумывал музыку к «Царю Эдипу» Софокла.

В том кругу, где вращался Мусоргский, говорили много о грядущих успехах именно русской музыки. Между тем Кюи задумал писать «Ратклиффа», Балакирев сочинял увертюру и антракты к «Королю Лиру», да и он сам увлекся античной трагедией. Может ли русский композитор полностью выразить себя в этих сюжетах? Вот о чем иногда думал Мусоргский, возвращаясь домой с музыкального собрания. Правда, Глинка тоже многое создавал на сюжеты нерусские, но бессмертная его слава неотделима от «Сусанина» и «Руслана». Даргомыжский тоже дорог всем, кто к нему потянулся, не «Эсмеральдой», а «Русалкой». Друзья часто толковали о народном и самобытном, а Мусоргский, слушая их, не в состоянии был провести границу между своим и общим, между народным и ненародным. Вот Балакирев, не выдержавший петербургской нужды, отправился к себе в Нижний. Проезжая через Москву, он бродил по ее улицам, заходил в Кремль. Москва, о которой толковали так часто друзья, которую называли в шутку Иерихоном, предстала в балакиревских письмах в ином свете: со своей стариной, с изумительной красотой соборов, монастырей, зубчатых стен и узких, стрельчатых сводов.

Прочитав его письма, Мусоргский тоже захотел ощутить вкус древней столицы, почувствовать силу ее традиций и ее старины. Петербург, город странный, причудливый, строгий, показался ему окаменелым. Он стал мечтать о поездке.

Вскоре обстоятельства сложились так, что поездка стала возможной.

Среди поклонниц Даргомыжского была миловидная женщина, Марья Васильевна Шиловская. Она охотно пела на вечерах и обычно имела большой успех, хотя иногда фальшивила. Если кто-нибудь шепотом говорил про это хозяину, тот отвечал:

– Помилуйте, быть не может! Такая хорошенькая – и вдруг фальшивит!

Обстоятельствам было угодно, чтобы Марья Васильевна, выйдя замуж за Шиловского, стала владетельницей богатейших имений. Привязанность к музыке она сохранила и в своем поместье под Москвой продолжала традиции петербургских кружков: артисты и певцы съезжались в Глебово; тут устраивались музыкальные вечера, на которых пели хозяйка и гости.

Когда Шиловская приезжала в Петербург, она всякий раз наведывалась к Даргомыжскому. Среди новых его друзей Марья Васильевна особенно заприметила Мусоргского: хорошо воспитанный, приятный с лица, изящный, он играл с такой свободой, так блестяще импровизировал, что трудно было пройти мимо него. Да и кое-что из сочиненного им уже получило признание.

Встречаясь с Мусоргским на собраниях, Марья Васильевна посылала в его сторону ласковые взгляды, а то и беседовала приязненно, добиваясь его похвал. Голос у нее был красивый, густого тембра и низкий, хотя не совсем чистый, зато обладательница этого не совсем чистого голоса была хороша собой, весела и приветлива. Она кокетничала охотно со всеми: мысль, что ее окружают люди большого таланта, льстила ее самолюбию. Мусоргский поддался на кокетство и немного увлекся Шиловской.

Как-то, собираясь уже уезжать, она предложила:

– А что бы вам, Модест Петрович, приехать в Глебово? Вы человек свободный. Там мы бы и дружили с вами и музыкой занимались.

Он смутился.

Шиловская капризно заметила:

– Когда интересная женщина приглашает к себе погостить, отказываться невежливо.

– Я не отказываюсь, что вы! – ответил он торопливо. – Но, право же, могу быть вам в тягость.

– Вы несносны, Мусоргский. Молодому офицеру не пристало кокетничать.

– Если вы от души приглашаете…

– Не приглашаю, – сказала она, – а требую.

Вскоре, раздобыв кое-какие деньги, снова прибегнув к помощи матери, Мусоргский отправился в путешествие. Впервые с тех пор, как его мальчиком привезли из Псковской губернии, он выехал из Петербурга. С той поры многое переменилось и показалось новым: поезда, на которых он никогда не ездил, кроме как в Павловск; кондуктора в касках, похожие на военных; господа, неторопливо пьющие в вокзальных ресторанах, и мужики в лаптях, которых не пускали в вагоны. После столицы противоречия русской жизни бросались заметнее в глаза. В вагоне публика толковала о постройке новых дорог, о том, что без мужика ничего не построишь и что пора дать мужику свободу, а то предприниматель, желающий принести благо стране, не сможет достать рабочих. Рассказывали о железнодорожных спекуляциях, о гнилых шпалах, о балласте, не выдерживавшем тяжести поездов, о богатых подрядах.

Мир, до сих пор незнакомый, живой, алчный, настойчивый, сытый, вставал перед глазами Мусоргского. За ним где-то был мир разутых, голодных людей. И не то чтобы тот мир он знал лучше и ближе, – скорее совестью, чем опытом и знанием он воспринимал его. В разнообразии дорожных разговоров и наблюдений приоткрывались неустройства русской жизни. Ему хотелось побольше подслушать, узнать, запомнить повадку и говор людей, с которыми он впервые столкнулся.

В Москве побыть долго не удалось. Лишь мельком он взглянул на город, проезжая на извозчике с вокзала на вокзал. Его удивило несходство с чопорным Петербургом. Извозчики, торговцы, разносчики, хлопотливая теснота улиц, сутолока и пестрота – все показалось скорее купеческим, чем дворянским. Мусоргский сказал себе, что непременно приедет сюда, чтобы взглянуть на ту Москву, которая рисовалась ему по письмам Балакирева.

До Глебова он добрался к концу дня. На станции его ждал экипаж. Серые в яблоках, резвые лошади, одной масти обе, легко взяли с места.

После короткого замощенного отрезка пути поехали по песчаной дороге. Экипаж попал на мягкую колею, и вокруг все затихло. Солнце садилось за дальний лес. Носились стрекозы, высоко в небе летала ласточка.

– Хороший день завтра будет, – сказал, не оборачиваясь, кучер и легонько свистнул в воздухе кнутом.

Лошади побежали быстрее. Мусоргский, ощущая простор и предвечернюю тишину, видя над собой ясное небо, почувствовал себя свободным от забот человеком, которого радуют и поездка, и собственное благополучие, и предстоящая встреча с хозяйкой.

Шиловское имение было не чета Кареву, поместью матери. Там все выглядело бедновато, а тут – на широкую ногу: и аллеи деревьев, и газоны во французском стиле, и ровно подстриженные кусты, и хорошо подобранные по краскам цветы. Садовник и несколько женщин занимались поливкой. Увидав проезжающий экипаж, он приподнял соломенную старую шляпу. Мусоргский даже привстал с сиденья, чтобы тот, чего доброго, не подумал, будто он пренебрег поклоном.

Экипаж подкатил к большой, застекленной разноцветными стеклами террасе. Навстречу высыпало дачное общество: девушки, студенты, артисты. Мусоргский опешил в первую минуту, и только привычная светскость выручила его. Он пожимал руки, кланялся. Марья Васильевна знакомила его с гостями: вот это сосед по имению, эта дама прибыла с утренним поездом из Москвы, это певец, а кругом стоит молодежь, приехавшая сюда погостить. Тут всем весело и все живут беззаботно.

– Мы музицировать вечером собираемся, – объявила хозяйка. – Переоденьтесь, Модест Петрович, отдохните с дороги и приходите ужинать. А после займемся искусством. У нас и певцы свои, и хор свой, и даже капельмейстер есть.

Она представила гостя стоявшему в стороне плотному, невысокому человеку в желтой соломенной шляпе. К смущению Мусоргского, тот оказался знаменитым капельмейстером Лядовым.

– Теперь отпуска вам от рояля не будет, так и знайте, – предупредила Шиловская. – Прогулки совершать вам дозволительно только с моего разрешения и, главным образом, в моем обществе.

Мусоргский охотно подчинился требованиям хозяйки: он превратился в ее спутника, партнера, аккомпаниатора и поклонника. В доме, где главной целью жизни было удовольствие, он, с его услужливостью, деликатностью, с его талантом, пришелся по вкусу всем. Любую партию он мог исполнить, в любом ансамбле мог принять участие. Хозяйка дома была с ним нежна. Аромат легкой жизни наполнял усадьбу: нетрудно было забыть о том, что в мире существуют нужда и бесправие. Тут все было отмечено печатью изящества, и Мусоргский беспечно отдался чувствам, которыми жили тут окружающие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.