Глава IX. ЖАННА
Глава IX. ЖАННА
Продолжая барахтаться в сетях, которыми семья старалась Шарля опутать, чтобы защитить его от него же самого, он по-прежнему не отказывается от удовольствий, даруемых поэзией и дружбой. Он с радостью возобновил отношения с Огюстом Дозоном и с друзьями по «Нормандской школе» — Прароном, Ле Вавассером, Шеневьером, а также с несколькими художниками. Все они, и литераторы, и живописцы, мечтали о художественном обновлении Франции и о собственном скорейшем успехе. Разумеется, Гюго, Бальзак, Ламартин, Виньи еще заслоняли литературный горизонт. Но никто же не мешает дебютанту надеяться на стремительный взлет. Доказательства? Теодор де Банвиль, который на два года моложе Бодлера, только что выпустил тогда восторженно встреченный сборник стихов «Кариатиды». «Почему он, а не я?» — думал Шарль. И тотчас сблизился с коллегой, словно это сближение могло принести ему удачу. Теодор де Банвиль был юношей благоразумным и жил вместе с родителями на улице Мёсьё-лё-Пренс. Стихи его свидетельствовали о необычайной виртуозности автора. Он просто жонглировал ритмом и рифмами. Бодлер восхищался его дьявольской ловкостью, но сожалел, что в этом светлом бряцании колокольчика не хватает чувства. Сам же он еще только искал свой путь, пробуя писать о насилии и сумеречных состояниях души. И он завидовал Банвилю, создавшему, по крайней мере, свой собственный стиль и поражавшему читателей ловкостью стихосложения. Вместе направились они к публицисту Луи Ульбашу, который намеревался создать небольшой литературный кружок. Когда собратья по перу, почти все — безвестные служители возвышенной музы, попросили Бодлера что-нибудь прочесть, он поразил слушателей грубостью и бесстыдством своих стихов. Текст стихотворения не сохранился, запомнилось только название «Дешёвка Манон». «В первой же строке, — записал Луи Ульбаш, — речь шла о „вонючей рубашке“ Манон, и все остальное было в том же духе. Грубейшие слова в великолепной оправе и смелые описания следовали одно за другим, а мы, покраснев до ушей, сидели, ошеломленные, свернув наши ангельские стишки и чувствуя, как испуганно бьют крыльями наши ангелы-хранители, возмущенные этим скандалом. Впрочем, по форме все это было великолепно, но так сильно отличалось от наших литературных принципов, что все мы почувствовали пугливое восхищение этим превосходным и развращенным поэтом».
И вообще, странный вид Бодлера, его одежда, циничный взгляд произвели на этих робких ребят дурное впечатление. Взрослея, он постепенно приобретал привычку шокировать, эпатировать и даже вызывать к себе антипатию. При этом по отношению к некоторым своим товарищам он демонстрирует искреннюю дружбу. Наиболее близким его другом стал художник Эмиль Деруа, на год старше Бодлера, он жил неподалеку от набережной Бетюн, на Орлеанской набережной. Вместе они ходили по музеям, ресторанам, кафе, студиям и галереям, горячо обсуждая последние произведения литературы и искусства. За четыре ночных сеанса Эмиль Деруа нарисовал портрет Бодлера, изобразив его задумчивым, с пальцем у виска и тоненькой вьющейся бородкой, обрамляющей щеки. Над ушами густая шапка волос. Прямой взгляд беспокоит, сверлит зрителя. Худощавую гибкую фигуру обтягивает черный фрак, из-под которого выглядывает белый галстук. Манжеты — из плиссированного муслина. «Добавьте к этому костюму лакированные сапоги, светлые перчатки и модную шляпу, — писал его новый друг, Шарль Асселино, — и вы получите Бодлера той поры, каким его можно было встретить в районе острова Сен-Луи, прогуливавшегося в таком роскошном костюме, неожиданном в тех бедных, безлюдных кварталах».
В хорошую погоду небольшую группу спорящих мужчин можно было видеть на аллеях Люксембургского сада, или Булонского леса, или же за пределами города, в районе улицы Плезанс, в парке Монсури. «Летом, часов этак в пять, мы отправлялись на поиски мест, презираемых мещанами, но удобных для бесед о литературе, искусстве и даже о морали, — вспоминал Прарон в письме Эжену Крепе. — Улица Мэн и улица Томб-Иссуар слышали порой такие принципиальные заявления, от которых впору было рухнуть сводам Академии». Они также ходили в гости друг к другу и там, в меблированных комнатах и в мансардах, пили, курили, а то и баловались гашишем. Все крепко дружили с девицами легкого поведения, причем нередко взаимозаменяемыми.
И вскоре Бодлер подхватил сифилис. Он огорчился и вместе с тем склонен был гордиться этим обстоятельством. Ему казалось, что такая болезнь — своеобразный диплом мужчины, повидавшего жизнь. «В тот день, когда молодой писатель читает гранки своего первого произведения, он преисполнен гордости, как школьник, только что заразившийся сифилисом», — писал он в книге автобиографических заметок «Мое обнаженное сердце». Подобно большинству своих современников, Бодлер считал, что сифилис не обязательно заразен и что вылечиться можно очень просто, принимая пилюли с ртутью и йодистый калий. И действительно, по свидетельству многих врачей, практиковавших в ту пору, противосифилисное лечение создавало у пациента впечатление, будто силы его возросли. Бытовало поверие, будто вылечившийся от сифилиса чувствует себя лучше, чем до заболевания. «Гарнизонные врачи и медики, лечащие проституток, знают об этом настоящем омоложении», — писал Бодлер много лет спустя в письме своему издателю Пуле-Маласси. Уверенный, что речь идет о вполне незначительной болезни, он поначалу обратился к гомеопату, но потом согласился принимать лекарства, которые ему прописал доктор Филипп Рикор. Во всяком случае, он не стал ничего менять в своем образе жизни. Асселино, много раз посещавший его в «Пимодане», с волнением вспоминал странную обстановку, в которой обитал Бодлер, смешение фантазмов и причудливых идей. «Помню его главную комнату — спальню и рабочий кабинет одновременно, с одинаковыми красно-черными обоями на стенах и на потолке, с единственным окном, стекла в котором, кроме фрамуги, были матовые — „чтобы видеть только небо“, как говорил он… Между альковом и камином вижу, как сейчас, портрет кисти Эмиля Деруа, писанный в 1843 году, а на противоположной стене, над диваном, вечно заваленным книгами, — уменьшенную копию картины „Женщины Алжира“ этого же художника, сделанную специально для Бодлера, тот с гордостью ее всем показывал».
Друзья, взбиравшиеся к нему на верхотуру, часто заставали там развалившуюся в кресле любовницу Бодлера, рослую мулатку с дерзким взглядом, толстыми губами и черными вьющимися волосами. Это была Жанна Дюваль, известная в округе еще под именами мадемуазель Лёмер и Жанна Проспер. Гаитянка по происхождению, она до встречи с Бодлером играла под псевдонимом Берта разные мелкие роли в театре «Порт-Сент-Антуан», где у нее накопилось множество любовных авантюр, в том числе с журналистом и фотографом Феликсом Надаром. Бодлер, увидев ее, сразу влюбился в это смуглое тело, в кошачьи движения и душистую гриву метиски. Он считал, что после косоглазой еврейки Сары ему нужна подруга не менее оригинальная, чем предыдущая. Настоящий денди, он ценил в Жанне Дюваль то, что она позволяла ему выделиться из толпы и продемонстрировать свое презрение к мнению обывателей. Кроме того, он испытывал извращенное наслаждение от прикосновения своей белой кожи к темной коже мулатки. Совокупляясь с ней, представительницей иной расы, он освобождался от предрассудков, столь присущих Опику и ему подобным. Он нарушал законы, установленные глупой буржуазией, погружаясь в сладострастие отрицания. К тому же так он сохранял нетронутым культ своей матери. Жанна — это анти-Каролина. Своим морфологическим отличием от женщины, давшей ему жизнь, она позволяла ему наслаждаться ею без угрызений совести. Любя двоих, он оставался верен своей матери. В Каролине он любил ангела, а в Жанне — демона. Разве не идеальное решение проблемы для человека, не желающего смешивать жанры?
Впрочем, эта темнокожая красавица была нужна ему не только для радостей, которые дарило ее волнующее гибкое тело. Жанна вдохновляла его и на сочинение стихов. Она то провоцирует его движениями бедер, то, раскинувшись на постели, ведет себя пассивно, словно скучая оттого, что он ждет от нее известных услуг, то, наконец, встав перед ним повелительницей во весь рост, выражает полное к нему презрение. Непредсказуемая, она олицетворяла в его глазах всех женщин. Он без устали воспевал свою многоопытную партнершу с темной шелковистой кожей, как бы созданную для того, чтобы играючи помогать ему быть палачом самого себя:
Я люблю тебя так, как ночной небосвод…
Мой рассудок тебя никогда не поймет,
О, печали сосуд, о, загадка немая!..
И в атаку бросаюсь я, жаден и груб,
Как ватага червей на бесчувственный труп.
О, жестокая тварь! Красотою твоей
Я пленяюсь тем больше, чем ты холодней![30]
Как и прочие свои стихи, Бодлер читал и эти строки друзьям, собиравшимся у Прарона, всякий раз поражая их грубостью языка и совершенством формы. Стихи, по-прежнему не изданные, накапливались в ящиках его стола: «Альбатрос», «Дон Жуан в аду», «Гигантша», «Жительнице Малабара»… После того как его представили Сент-Бёву, которого он давно уже боготворил, Бодлер направил ему, автору романа «Сладострастие», послание в стихах:
Мы, юнцы на дубовых сиденьях старинных,
Что блестят, как зеркальные стекла в витринах, —
От усердия тех, кто лощил их до нас, —
Мы, кому вместо детских забав и проказ —
Опостылевший терпкий напиток ученья
И узда на восторги, порывы, влеченья. […]
— Кто из нас не страдал в эту блеклую пору,
Как попавший в узилище по приговору? […]
— И тоска вечеров, и ночные метанья.
Вожделения смутные, грезы, мечтанья,
Созерцание в зеркале ранних примет
Возмужания, коему выхода нет — […]
В этих душемутительных, цепких тенетах
Я взрослел понемногу на ваших сонетах,
И однажды при свете вечерней зари
Близко к сердцу я принял судьбу Амори[31].
Шарль с робким смирением отправил Сент-Бёву это стихотворение, по-юношески взволнованное. «Стихи эти были написаны для Вас, — сообщал он автору романа, — причем написаны так наивно, что, перечитав их, я подумал, не выглядят ли они нахально, не будет ли чествуемый человек оскорблен таким чествованием. Надеюсь получить ответ и узнать Ваше мнение». Возможно, Бодлер получил от Сент-Бёва любезный ответ и похвалы, обычные в таких случаях, но приглашения нанести визит не последовало. Автор «Сладострастия» остерегался начинающих поэтов, льстивших ему в надежде получить отклик в виде статьи.
Письмо Сент-Бёву было подписано «Бодлер-Дюфаи». Здесь объединены фамилии отца и девичья фамилия матери — так Шарль подписывался, оказавшись под контролем опекунского совета. Зачем он взял вторую фамилию? Чтобы отметить таким образом начало нового этапа в жизни или чтобы продемонстрировать свою любовь к Каролине? А может, решил, что просто «Бодлер» — слишком коротко для такого исключительно важного лица, как он, и что двойная фамилия да еще с черточкой посередине будет звучать более необычно и аристократично?
К тому времени он уже несколько месяцев чувствовал себя настоящим писателем, как те, кто перешагнул порог типографии, хотя по-прежнему ничего не опубликовал. Ле Вавассер и Прарон задумали издать коллективный сборник стихов, и Бодлер поначалу присоединился к этому проекту, но потом неожиданно отказался с ними сотрудничать. Он решил, что, участвуя в подобном сборнике, только навредит себе. Если хочешь сохранить свою исключительность и оригинальность, счел он, никогда не следует присоединять свой голос к голосам других. Наоборот, нужно в одиночку выйти на авансцену, показать всего себя в сборнике, где ты — единственный автор, и получать только в свой адрес хвалу или критику толпы. Для Прарона и Ле Вавассера поэзия была всего лишь приятным развлечением, тогда как для Бодлера она являлась внутренней потребностью, подобно желанию есть или пить. Однако он согласился с идеей написать вместе с Прароном драму в стихах «Идеолус». Эта пародийная пьеса осталась незавершенной. В то же время Бодлер анонимно участвовал в работе над небольшой книжкой «Галантные тайны парижских театров». Это был сборник пикантных историй о жизни некоторых актрис, драматургов и нескольких известных парижан. Там доставалось, кстати, Франсуа Понсару, которого Шарль считал типичным писателем-оппортунистом, растрачивающим свой талант в угоду «здравому смыслу». А еще он послал тогда же статью за подписью «Б…» в сатирическую газету «Тентамар», в статье шла речь о поэтессе Луизе Коле, известной своими пышными формами, неприхотливыми стишками и бесчисленными любовными похождениями. Но руководство редакции «Тентамара», смущенное столь яростной атакой на молодую даму, имевшую множество связей в литературном и политическом мире, ответило Бодлеру в рубрике «Переписка с читателями»: «Г-ну Шарлю Б… Его статья о г-же Л… Ко… не будет опубликована. В ней содержатся детали, касающиеся частной жизни и не вписывающиеся в нашу тематику» («Тентамар», 17–23 сентября 1843 года). А через несколько недель, очевидно, после еще одной попытки Бодлера опубликовать в этой газете свою статью, редакция отреагировала так: «Г-ну Шарлю Б… Результатом публикации Вашей статьи может стать штраф в 500 франков и три месяца тюрьмы. Мы предпочитаем платить все же несколько меньше» («Тентамар», 3–8 декабря 1843 года).
Забавляясь журналистикой, Бодлер лишь пытался успокоить нервы. Он предчувствовал, что его творчеству место не на живущих одним днем страничках газет. Он так заботился о совершенстве своих стихов, что то и дело возвращался к написанному — порой лишь затем, чтобы заменить одно слово или переставить запятую. Он работает не с глиной, а с мрамором. Порой ему казалось, что он никогда не сочтет свои стихи достаточно отшлифованными, чтобы отдать их на суд любопытствующей публики. Его упорство в исполнении священного долга удивляло товарищей, более легкомысленных и менее сконцентрированных на творчестве. Они угадывали в нем человека другой породы, смущавшего их своими странностями, превосходившего их умом. Вот что написал о нем друг его Асселино: «Смелые замыслы, о которых другие могли лишь мечтать, он осуществлял и заставлял принимать, благодаря упрямой своей воле и отсутствию боязни выглядеть смешным».
Когда он работал один у себя в «Пимодане», то оставлял ключ в дверях. Войти к нему мог всякий. Перебрасываясь словами с непрошеным гостем, он продолжал царапать бумагу острием гусиного пера. Однажды Асселино пошутил над его чрезмерной старательностью в отделке текста. Испепелив его взглядом, Бодлер вскричал, что каждая строка, вышедшая из-под его пера, должна быть будто отлитой в бронзе. Он хотел, чтобы его произведения были так же необычны, так же неприятны для обывателя, как и его жизнь: больной сифилисом, поставленный под контроль опекунского совета, привязанный к любовнице-мулатке, запутавшийся в долгах, высокомерно отказывающийся занять какое-то положение в обществе и неспособный общаться с сильными мира сего, он гордился всеми этими «изъянами» как главными достоинствами настоящего писателя. Ему казалось, что лишь мать его понимает. Да и то!.. Почему не она осуществляет законную опеку над ним, а какой-то посторонний человек, нотариус, у которого в груди вместо сердца свод законов? Если бы его бюджет контролировала она, он мог бы тратить деньги, как прежде. А тут он вынужден вымаливать у неуловимой Каролины «незаконное свидание» вне стен своего дома (из-за Жанны), в безлюдных залах Луврского музея, а летом — в городском саду. Сидя на скамейке, в стороне от толпы, мать и сын пожирали друг друга глазами и шепотом спорили. Она упрекала его в беспутном поведении, в чрезмерных расходах, в сожительстве с Жанной, а он обвинял ее в том, что она больше его не любит и на все смотрит глазами своего ужасного мужа. Но и с той, и с другой стороны была такая нежность, что самые суровые слова звучали, словно любовные признания. В течение часа или двух Каролине казалось, что Шарль опять стал ребенком, которого она прижимала к груди, когда он приходил из школы, а Шарль забывал свои заботы и до опьянения вдыхал аромат своей матери.
Но как только он расставался с ней, последний раз поцеловав, на него опять обрушивался его настоящий возраст. Возвращаясь к Жанне, он видел вместо белой кожи коричневую, вдыхал вместо нежных духов материнской муфточки мускусный запах мулатки, слышал вместо тихой речи богатой дамы с Вандомской площади крики и брань уличной девки. Агрессивная и вульгарная любовница быстро возвращала себе свою власть над ним. Болтовня Жанны, естественно, приводила его в отчаяние. Но стоило ей двинуться с места, покачать пышными бедрами и призывно выпятить груди, как он снова начинал видеть в ней античную колдунью, воплощение женского бесстыдства, жрицу Зла, без которой он не может жить.
После любовных утех они любили выпить. Пили обычно белое вино. Потом принимались за более крепкие напитки. Бодлера забавляло это искусственное изменение сознания. Он считал, что надо испробовать все, что способно разломать стереотипы чувств. Разрушать себя, чтобы существовать по-иному, — таков, считал он, девиз сильных людей. И чем сильнее он ощущал зависимость от других, от матери, от Опика, от Анселя, от судейских чиновников, от кредиторов, от всего общества, тем больше хотелось ему убедить себя, что при всех своих слабостях он неизмеримо превосходит людей, желающих подчинить его общепринятым законам.