Глава XIII. ЭДГАР ПО

Глава XIII. ЭДГАР ПО

С тех пор как в Балтиморе в 1849 году умер Эдгар По, призрак американского мечтателя-мистика не покидал Бодлера. На каждом повороте своей жизни французский поэт обнаруживал какое-нибудь сходство между собой и покойным автором. У Бодлера складывалось впечатление, что жизненная неустроенность, алкоголизм, нищета, лень, сатанинские галлюцинации Эдгара По были предвестниками его собственных аналогичных бед. Когда-то у него за океаном жил брат. И он никогда не встречался с ним. Но теперь они могли общаться друг с другом благодаря невидимым колебаниям эфира. Бодлер считал своим моральным долгом воздавать ему надлежащие почести. Длительное время иные заботы отвлекали его от исполнения священной обязанности. 22 января 1852 года он принес в редакцию «Смен театраль» статью «Языческая школа», высмеивавшую поэтов, влюбленных в античную Грецию и Рим, потом, 1 февраля, туда же — два стихотворения-близнеца: «Вечерние сумерки» и «Предрассветные сумерки». Однако в марте и апреле он выполнил наконец свой долг признательности, опубликовав в журнале «Ревю де Пари», редколлегию которого возглавлял Максим Дю Кан, очерк «Эдгар Аллан По, его жизнь и его творения».

Когда он описывал странноватого американского писателя, ему порой казалось, что это он сам исповедуется в тишине своей комнаты. Ведь не о ком ином, как о себе, он думал, когда выводил строки: «Бывают роковые судьбы: в литературе каждой страны есть люди, у которых на лбу, в глубоких его морщинах, загадочными буквами написано слово: „Неудача“. Тут как-то совсем недавно перед судом предстал бедолага, на лбу у которого была татуировка: „Не везет“. Так он и носил всегда этот ярлык, как книга носит название, и следствие подтвердило, что его существование полностью соответствовало этой надписи. В истории литературы тоже есть такого рода судьбы. Словно некий слепой Ангел искупления завладел какими-то отдельными людьми и избивает их изо всех сил в назидание другим. Однако, внимательно приглядевшись к их жизни, вы обнаружите у них таланты, добродетели, какую-то даже привлекательность. А общество предает их анафеме и приписывает им врожденные грехи, которые на самом деле явились следствием обрушившихся на них преследований». Или вот еще: «Неужели существует некое дьявольское провидение, заранее, с колыбели, обрекающее людей на несчастье? Ведь все дело в том, что человек, мрачный, чей полный отчаяния талант которого вас пугает, был умышленно помещен во враждебную ему среду». Или же: «Характер, духовный мир и стиль человека формируются обычными, на первый взгляд, обстоятельствами его ранней юности». И наконец: «Эдгар По, этот нищий, отверженный, подвергавшийся преследованиям пьяница нравится мне больше, чем, скажем, спокойные и добропорядочные Гете или В. Скотт. Я охотно сказал бы о нем и о ему подобных людях то, что сказано в катехизисе о нашем Боге: „Он много претерпел за нас“. На его надгробии можно было бы написать: „Все вы, страстно желавшие открыть законы жизни и мечтавшие о бесконечном, вы, чьи подавленные чувства принуждали вас искать отвратительное облегчение в вине и распутстве, молитесь за него. Теперь, когда его очищенная телесная суть витает среди тех, о чьем существовании он догадывался, молитесь за него; он видит и знает, и он будет заступником вашим“».

Этот панегирик в честь Эдгара По, являющийся в то же время и собственной его защитительной речью, Бодлер переделал в 1856 году, чтобы опубликовать в качестве предисловия к томику «Таинственные рассказы». Вдохновился он и на создание прекрасных стихов, которыми открывается сборник «Цветы зла». И не преминул громко сообщить всем о проклятии, которое тяготеет над поэтом и приводит к тому, что даже собственная его мать отрекается от него. Каролина предстает в облике мегеры, изрыгающей свою ярость на собственного отпрыска, обреченного стать отребьем общества:

Лишь в мир тоскующих верховных сил веленьем

Явился вдруг поэт — не в силах слез унять,

С безумным ужасом, с мольбой, с богохуленьем

Простерла длани ввысь его родная мать!

«Родила б лучше я гнездо эхидн презренных.

Чем это чудище смешное… С этих пор

Я проклинаю ночь, в огне страстей мгновенных

Во мне зачавшую возмездье за позор!

Лишь мне меж женами печаль и отвращенье

В того, кого люблю, дано судьбой вдохнуть;

О, почему в огонь не смею я швырнуть,

Как страстное письмо, свое же порожденье!

Но я отмщу за все: проклятия небес

Я обращу на их орудие слепое:

Я искалечу ствол, чтобы на нем исчез

Бесследно мерзкий плод, источенный чумою!»[40]

На этот раз Бодлер окончательно избрал свое амплуа, амплуа человека, которому закрыт доступ в добропорядочные дома, который является пугалом матерей семейств, жертвой Бога и другом сатаны. Но не лишенного тяги к Небесам и к обитающим там праведным душам.

К тому времени он выбрал себе еще одного учителя — им стал весьма реакционный Жозеф де Местр. Позабыв свои революционные устремления 1848 года, Бодлер восхищался высокомерной нетерпимостью автора «Санкт-Петербургских вечеров», его мистическим монархизмом, верой в Провидение, распоряжающееся судьбами людей и государств. Бодлер писал в своем дневнике: «Де Местр и Эдгар По научили меня рассуждать». Он не без фанфаронства похвалялся таким двойным покровительством перед друзьями по кафе, в большинстве своем «левыми». Он стал общаться с фатоватым Арсеном Уссе, роскошным Филоксеном Буайе, плодовитым Банвилем, Гюставом Матье, человеком богемы, пронырливым карьеристом-журналистом Антонио Ватрипоном, но настоящими его друзьями оставались Шарль Асселино, Шанфлёри, Пуле-Маласси и Надар. Этот последний опубликовал в апреле 1852 года в газете «Журналь пур рир» шарж на Бодлера с такой подписью: «Шарль Бодлер, молодой поэт, очень нервный, желчный, раздражительный и раздражающий, часто просто неприятный в повседневной жизни. Под парадоксальной внешностью скрывается вполне реалистично думающий человек […] полагаю, что он — лучший и самый надежный из всех, кто идет одной дорогой с ним».

А Максим Дю Кан, познакомившийся с Бодлером приблизительно в те же годы, со своей стороны писал: «Лицом он был похож на молодого дьявола-отшельника: коротко стриженные и скорее рыжие, чем темные, волосы, бритый квадратный подбородок, глаза маленькие, живые и беспокойные, чувственный нос с утолщением у конца, очень тонкие, почти всегда поджатые губы с редкой улыбкой и сильно оттопыренные уши — все это придавало его лицу неприятное выражение, к которому, впрочем, собеседник быстро привыкал. Голос у него был степенный, как у человека, выбирающего слова и довольного своей манерой говорить. Был он среднего роста и крепкого телосложения, что выдавало в нем физическую силу, но было в его облике что-то изможденное и размякшее, говорившее о слабости и склонности плыть по воле волн».

Бодлер часто испытывал потребность удивить собеседника. Когда, например, поэт Фернан Денуайе попросил его прислать несколько стихов «по случаю» в сборник поздравлений Денкуру, восстановившему парк в Фонтенбло, Бодлер ответил напрямую: «Дорогой Денуайе, Вы просите меня прислать стихи для Вашего сборника, стихи о Природе, не правда ли? То есть о лесах, о больших дубах, о зелени и насекомых, а также, наверное, о солнце? Но ведь Вам прекрасно известно, что я не способен умиляться от созерцания растительности и что душа моя восстает против этой странной новой религии, в которой всегда будет, как мне кажется, нечто шокирующее для всякого духовного существа. Я никогда не поверю, будто в растениях обитает душа богов. А если бы она там даже и обитала, мне это было бы все равно глубоко безразлично, и я все равно считал бы, что моя собственная душа имеет большую ценность, чем оные святочтимые овощи. Мне к тому же всегда казалось, что в Природе, цветущей и молодящейся, есть нечто удручающее, грубое и жестокое, нечто, граничащее с бесстыдством. Поскольку я не могу Вас полностью удовлетворить в соответствии со строгими рамками программы, то посылаю Вам два своих стихотворения, более или менее воссоздающих мечтания, которым я предаюсь в часы сумерек».

Письмо было воспроизведено в сборнике «Фонтенбло, в честь Денкура». Что же касается прекрасных стихов о сумерках, вечерних и предрассветных, то в них выражены жалобы перенаселенного города, с его потаскухами, кутилами, жуликами, больными, умирающими в больницах, с изможденными, невыспавшимися рабочими, хватающимися за инструмент, не успев проснуться, в тот момент, когда над туманным Парижем, «дрожа от холода, заря влачит свой Длинный зелено-красный плащ над Сеною пустынной».

Отныне Бодлер был занят двумя видами деятельности: переводил произведения Эдгара По, отдавая их одно за другим в разные газеты («Колодец и Маятник», «Философия меблировки», «Ворон»); и публиковал в «Ревю де Пари» свои стихи — «Человек и море» и «Отречение святого Петра» со святотатственным концом «От Иисуса Петр отрекся… И был прав». Какое-то время он опасался, что у него будут неприятности из-за этого покушения на религию, но все ограничилось несколькими протестами читателей — подписчиков журнала.

Бодлер обнаружил, что его успех переводчика, открывшего публике Эдгара По, гораздо больше, чем успех автора оригинальных стихов. Английский он выучил в детстве, разговаривая на этом языке с матерью, которая родилась в Лондоне от родителей-французов и провела в Англии раннее детство. И он стал прилагать немалые усилия, чтобы совершенствоваться в этом языке, накупил словарей, консультировался со специалистами и преподавателями, старался передать суховатый и жесткий стиль, свойственный американскому писателю. Ему казалось, что, общаясь таким образом с Эдгаром По, он создает, а не просто переводит, что он и слуга, и одновременно хозяин мысли, ему не принадлежащей. Он не менее гордился переводом «Ворона», чем своим «Отречением святого Петра». Он очень бы удивился, если бы ему сказали, что великолепные переводы с английского мешают его репутации французского поэта. А ведь согласно общепринятому мнению каждый художник ограничен рамками, которые им самим и созданы… Он или романист, или историк, моралист или репортер сам что-то сочиняет или же переносит на иную почву вымыслы других. Во всяком случае, до какого-то времени за прозу, даже тогда, когда это было всего лишь отражение гения Эдгара По, Бодлер получал больше, чем за собственные стихи. Журналы охотнее брали По под бодлеровским соусом, чем просто Бодлера.

Деньги, постоянно деньги! Они кончались уже в начале месяца. А ведь ему надо было кормить и одевать двоих: себя и Жанну. После десяти лет совместной жизни он считал, что не имеет права порывать с ней. Но и терпеть ее ему было невмочь. Он ненавидел ее крикливый голос, ее глупость, ее пьяные выходки. Ее смуглое тело, когда-то приводившее в восторг, теперь вызывало у него лишь отвращение и жалость. Кошечка-мулатка превратилась в костлявую, морщинистую дылду, с шершавой кожей и винным перегаром изо рта. Она уже не очаровывала его, а обременяла, причем тяжко. В порыве откровения он признался матери: «Жанна стала помехой не только моему счастью, что было бы полбеды, поскольку я умею поступаться своими удовольствиями и доказал это, но она к тому же еще и мешает совершенствованию моего духа […] Когда-то у нее были некоторые положительные качества, но она их утратила, а у меня прибавилось проницательности. Ну можно ли жить с существом, которое не ценит твоих усилий и мешает им, по своей бестактности или по своей постоянной злобности, которое относится к тебе как к прислуге или просто как к своей вещи, с которым невозможно обменяться даже парой слов о политике или литературе, с существом, которое не хочет ничему учиться, хоть ты ему предлагаешь заниматься, с существом, которое мной не восхищается и даже не интересуется моими занятиями, которое бросило бы мои рукописи в огонь, если бы это принесло ему больше денег, чем их публикация, с существом, выгнавшим из дома кошку, мое единственное развлечение, и пускающим в дом собак только потому, что мне противен один только вид собаки, с существом, не понимающим или не желающим понять, что строгая экономия в течение одного-единого месяца позволила бы мне, благодаря временному отдыху, закончить большую книгу — ну как можно жить с таким человеком? Как можно? Пишу тебе это со слезами стыда и гнева на глазах. Я очень рад, что в доме нет никакого оружия; я думаю о тех моментах, когда мне трудно совладать с собой, а также о той ужасной ночи, когда я разбил ей голову консолью […] Я теперь окончательно убедился, что только женщину, страдавшую и родившую ребенка, можно считать равной мужчине. Способность рожать — вот единственная вещь, благодаря которой самка в состоянии обрести нравственное сознание».

Стало быть, он принял решение расстаться с Жанной. Но при этом полагал, что не может сделать этого, не обеспечив будущее своей любовницы с помощью «достаточно крупной суммы». «Но где же ее взять, коль скоро заработанные мной деньги не копились, а тратились, как только появлялись, и коль скоро у матери моей, которой я уже и не решался писать, поскольку ничего хорошего сообщить ей не мог, тоже не было таких больших денег. Как видишь, я все правильно рассудил. И тем не менее надо уходить. Но уходить навсегда. Вот что я решил: начну с самого начала, то есть уйду. Раз я не могу дать ей сразу крупную сумму, то буду выдавать в несколько приемов, что мне нетрудно, поскольку зарабатываю я довольно легко, а, работая усидчиво, могу получать еще больше. Но видеться с ней я уже больше никогда не буду. Пусть делает, что хочет. Пусть хоть в ад убирается, если ей будет угодно. На борьбу с ней я потратил десять лет моей жизни. Все иллюзии моих юных лет улетучились. Остался лишь горький осадок, может, навеки». Однако как ни сильна была его злость, он еще некоторое время колебался, прежде чем расстаться с Жанной. Одно дело — описать обиду в письме к матери, и другое — сказать в лицо своей давней любовнице, что больше не любишь ее.

И все же в один прекрасный день он набрался мужества и выставил ее за дверь. Кстати, она ему еще и изменяла, то с парикмахером, а то и вообще с первым встречным. При всем при этом чувство собственного достоинства подсказывало ему, что он должен и впредь материально поддерживать оставленную им женщину. Он продолжал сообщать матери о происходящем. Та знала, что время от времени он посещает Жанну и каждый раз дает ей немного денег. «Она ведь сейчас тяжело больна и живет в ужасной нищете. Я об этом никогда не сообщаю г-ну Анселю: этот мерзавец только порадовался бы. Естественно, кое-что, очень малая часть того, что ты мне пришлешь, достанется ей […] Конечно, она причинила мне много горя […] Но при виде такого печального зрелища, такого краха слезы наворачиваются мне на глаза, а в сердце зреют упреки. Я дважды проел ее драгоценности и ее мебель, заставлял ее залезать из-за меня в долги, подписывать векселя, однажды разбил ей голову, а вместо того, чтобы показывать примеры достойного поведения, показывал ей примеры разгула и бродяжничества. Она страдает и молчит. Как тут не испытывать угрызения совести? Разве не я виноват в этом, как и во всем прочем тоже? […] Теперь ты понимаешь, почему, ужасно страдая от одиночества, я так хорошо понял гений Эдгара По и так хорошо описал его невыносимую жизнь?»

Тем временем Опик, чье здоровье оставляло желать лучшего, ушел в отставку с поста посла и за выдающиеся заслуги перед страной был назначен сенатором. Как написала одна испанская газета, мадридские нищие будут очень сожалеть об отъезде г-жи Опик, которая была столь добра по отношению к ним. Бодлер, испытавший на себе скупость матери, узнав о ее щедрости по отношению к мадридским попрошайкам, холодно отреагировал: «Признаюсь, что первая мысль, которая пришла мне в голову, была нехорошей. Но потом я не удержался от смеха… В общем, я понял, что ты повсюду старалась вести себя так, чтобы люди хорошо думали о твоем муже, что вполне естественно».

В конце апреля или в начале мая 1853 года супруги Опик покинули посольство в Мадриде и вернулись в Париж, где сняли квартиру в доме номер 91 по улице Шерш-Миди. Сразу по приезде новый сенатор приступил к своим обязанностям. Что касается Шарля, то он стал чувствовать себя более защищенным, когда мать вернулась в Париж. Хотя виделись они редко, в письмах он часто говорит о своей любви к ней. Проявления нежности чередовались, как обычно, с просьбами денег. Кредиторы не оставляли его в покое, преследовали повсюду. «Прошлой ночью я был вынужден уйти из дома и найти пристанище — скорее всего, на пару дней, пока кто-нибудь не уладит мои дела, — в одной захудалой гостинице у черта на куличках — потому что за мной следили, окружили даже мой дом, чтобы я не мог из него никуда выйти. Из дома я выбежал без денег, по той простой причине, что их не было. Прошу тебя прислать 10 франков, чтобы я мог оплатить гостиницу за два дня, до 15-го числа. Я еще не встал и с беспокойством жду ответа». В том месяце он дошел до того, что попросил взаймы у председателя Общества литераторов.

Уступая его просьбам через раз, мать в письмах пыталась убедить сына отбросить прочь предвзятое мнение об отчиме и вернуться в лоно семьи. Он упрямился: «Визит к тебе мне всегда дается с трудом […] Не можешь ли ты прислать письмо […] и в нем назначить свидание, чтобы мы могли побеседовать часок-другой? Было бы прекрасно, если бы мы могли поужинать, пообедать или прогуляться. Но это роскошь, отнюдь не обязательная».

Разумеется, все требования денег сопровождались обещаниями упорно работать и в скором времени добиться успеха: «Благодаря этому [сумме в сто франков) я смогу, возможно, не только закончить книгу до середины месяца, но и полностью помириться с владельцем книжного магазина и заново начать исполнение проектов, которые я должен был осуществить год тому назад […] Заметь, что я вовсе не стремлюсь выходить из дома, поскольку, теряя из-за ресторана по три-четыре часа в день, я боюсь вообще никогда не закончить. Поэтому нужно, чтобы консьержка или какая-нибудь другая женщина ходила и покупала для меня каждый день продукты. Так я узнаю, хоть один раз в жизни, результат своего абсолютного уединения в течение месяца». При этом мать не должна была увещевать его: «Прошу тебя, не пиши мне фраз, вроде: Право, Шарль, ты меня огорчаешь, и т. д., или Организованный человек всегда имеет достаточно денег, чтобы оплатить такие вещи… Лучше уж откажи мне совсем или пришли денег […] Приходить ко мне не надо, на меня сейчас действительно слишком много всякого-разного навалилось, отчего мне и тошно, и грустно». Не приемлет он также и ее наставлений, например, совета купить резиновую обувь, которая, по ее мнению, облегчила бы его боли: «Ты не замечаешь по-детски смешную сторону материнства, и если бы я не видел трогательную сторону этого ребячества, то просто перестал бы тебе писать […] Ну а по поводу твоих опасений, будто я сам опущусь в такой нищете, я могу тебе только сказать, что всегда, как в нищете, так и в прилично-нормальной жизни, я два часа в день уделяю туалету. Поэтому не пачкай больше свои письма такими глупостями».

Как раз в этот момент Бодлеру очень срочно нужны были деньги, чтобы похоронить дорогого ему человека, мать Жанны, старую негритянку. «Если бы сегодня у меня была приличная сумма, например 100 франков, я бы не стал покупать обувь или рубашки, не пошел бы к портному или в ломбард, — писал Бодлер в том же письме. — Вчера истек последний срок для исполнения действия, которое я рассматриваю как обязательный Долг. Речь идет об эксгумации и перезахоронении женщины, которая когда-то отдала мне свои последние сбережения без ворчания и вздохов, а главное — без советов». Без советов! Вот именно! Так что любительнице увещеваний Каролине следовало бы брать с нее пример! «Участок земли мне обойдется в 86 франков, ну и придется, конечно, дать еще кое-кому на чай, этим мошенникам могильщикам, — продолжал он. — Это поважнее новых туфель. Кстати, я так привык к физическим неудобствам, что научился заправлять по две рубашки в рваные брюки и прикрывать их продуваемым всеми ветрами сюртуком, научился так ловко подкладывать соломенные, а то и бумажные стельки в дырявую обувь, что страдания теперь испытываю только моральные. Хотя надо признать, дошел уже до того, что боюсь делать резкие движения и даже много ходить пешком — из страха порвать одежду еще больше». Получив от матери деньги, он 31 декабря 1853 года отчитался в их использовании: «Оплатил расходы по эксгумации и перезахоронению, которые оказались намного больше, чем ожидалось […] После того, как я заплатил прачке, консьержке и купил немного дров, у меня ничего не осталось […] Ты написала мне очаровательное, но очень грустное письмо, как всегда полное свойственных тебе преувеличений, от которых ты никак не отделаешься. Умершую женщину я почти что ненавидел. Но ведь это же я оставил ее умирать в самой настоящей нищете. И разве я придумал предрассудки и уважение к покойникам? Так что это всего лишь вопрос приличия и только. Если хочешь, я завтра же пошлю тебе на дом квитанцию»[41].

На следующий год Бодлера меньше опечалила смерть его племянника Эдмона, сына Альфонса и Фелисите, умершего в двадцатилетием возрасте. Узнав об этой кончине слишком поздно, он не смог присутствовать на похоронах. Но своему сводному брату, с которым давно уже не общался, он тогда написал: «Я не представляю отчетливо всей глубины постигшей тебя утраты. Догадываюсь только, что горе твое безмерно. Совершенно не знаю, какие тут можно найти слова утешения. Вот уже несколько лет как мы не виделись, и сейчас, не знаю почему, мысль о твоем горе и мысль о том, как мы с тобой далеки друг от друга, пришли ко мне одновременно. Ничего лучшего не могу придумать, как пообещать тебе, что через несколько дней приеду пожать тебе руку и обнять тебя, а сейчас меня одолели срочные дела. Надо ли говорить, что я прошу тебя выразить жене мое сочувствие в связи с ее горем?»

Посылая это письмо, он отлично знал, что в глазах супругов Опик Альфонс и Фелисите являли собой пример супружеского и вообще человеческого совершенства, тогда как он, Шарль, выглядел просто пустоцветом. И он злился на них за то, что они предпочитают ему этого претенциозного дурака только потому, что тот судья, человек женатый и к тому же ни в чем не нуждается. Иногда, разогрев себя вином и впадая в эйфорию, он мысленно представлял себе, как возьмет реванш, добившись блестящего успеха в театре. Почему бы не написать либретто для оперы, как ему ненароком подсказал директор Оперы Нестор Рокплан? Едва эта идея возникла у Шарля, как перед глазами стали возникать картины триумфа — его собственного и знаменитого композитора Мейербера. Однако по своей неаккуратности, как он сообщал матери, Бодлер пропустил «все назначенные ему встречи». Подумывал он также и о драме для одного из театров на бульваре, но потом вдруг отказался от этого проекта, сулившего его воображению золотые горы. Было и нечто более серьезное: один из самых популярных актеров театра «Одеон» Ипполит Тиссеран, услышав, как он читает свое стихотворение «Хмель убийцы», посоветовал ему написать на этот сюжет пьесу. Бодлер тут же набросал канву драмы: герой будет рабочим, пильщиком, орудующим продольной пилой, будет мечтателем, бездельником и алкоголиком, а его жена — «образцом нежности, терпения и здравого смысла». В пьесе должна была идти речь о бедности, безработице, семейных ссорах, пьянстве и убийстве… «Видите, как проста фабула драмы, — пишет Бодлер Тиссерану. — Никакой запутанности, никаких неожиданностей. Просто развитие порока от ситуации к ситуации». Через три дня он победоносно сообщил матери: «Это большая пятиактная драма для „Одеона“ — о бедности, о пьянстве и преступлении. Правда, я еще не читал свой сценарий в дирекции, но лишь потому, что главный актер театра потребовал, если можно так выразиться, чтобы я сделал это для него, и надо сказать, что я справился с сооружением этой внушительной махины с легкостью, которой от себя даже не ожидал».

Оставалось только сесть и написать пьесу. Но если в кругу друзей он с удовольствием рассказывал ее содержание, то сесть и написать текст, реплику за репликой, он все никак не решался. Слишком новое это было для него дело — работа над диалогом. Ему претило выстраивать банальный обмен репликами. А по мере того как шло время, идея пьесы «Пьяница» становилась ему все более и более чужой. Он по-прежнему говорил о ней, но желания браться за дело становилось все меньше и меньше. Черновик сценария так и остался лежать в ящике письменного стола. По сути дела к театру его потянула лишь надежда на хороший заработок. Захотелось утереть нос семье.

Тридцатичетырехлетний Бодлер не мог простить семье того, что она больше ему не помогает. А ведь Бог тому свидетель — у них имелись средства для этого! Он едва сводил концы с концами, а Опик приобрел 7 марта 1855 года дом в Онфлёре, на высокой скале, господствующей над портом, дом с просторными комнатами, рабочим кабинетом, гостиной, верандой, застекленной галереей, садом, террасой, служебными помещениями и конюшнями… Сенатор рассчитывал отдыхать в Онфлёре летом, а затем, по выходе на пенсию, просто там жить. Каролина надеялась, что Шарль согласится приезжать к ним, хотя бы на короткое время. Она тогда еще мечтала об укреплении семейных уз и неоднократно намекала на это в своих письмах. За год до этого сын так ответил ей по этому поводу: «Да, да, все уладится; да, это примирение состоится, причем в почтеннейшей форме, если у твоего мужа хватит на это ума; да, я знаю, как я измучил тебя». Но в глубине души он догадывался, что никогда его ум и гордость не склонятся перед этим человеком, так часто его унижавшим. Он был убежден, что, живя рядом с Опиком, мать его заразилась от генерала духом самодовольства, непримиримости и узкого конформизма. Конечно, личность слабой женщины Опику было легко подавить, но совладать с вечным бунтовщиком-пасынком ему вряд ли удастся. Во всяком случае так полагал Шарль, старавшийся создать о себе впечатление цельной личности.

На самом же деле он поворачивал туда, куда дул ветер. Его поведение менялось, главным образом, в общении с матерью. То он осыпал ее упреками и саркастическими замечаниями, то с детскими интонациями в голосе кричал о своей к ней любви, то умолял прийти как можно скорее, то резким тоном просил не нарушать его одиночества. День и ночь его преследовали три заботы: деньги, мать, стихи. Деньги ему присылала мать. А вот кто нашептывал стихи? Бог или дьявол? До поры до времени он не мог четко ответить на этот вопрос.