Глава XV «ЦВЕТЫ ЗЛА»

Глава XV «ЦВЕТЫ ЗЛА»

В начале 1857 года Бодлер крутился как белка в колесе. В продажу поступил новый сборник новелл Эдгара По, первый был издан в предыдущем году. «Монитёр юниверсель» продолжал публикацию «Истории Артура Гордона Пима». Больше всего сил у Бодлера отнимала работа над окончательной редакцией перевода именно этого последнего произведения, потому что он боялся ошибиться в переводе морских терминов, которыми изобилует повесть Эдгара По. Чтобы быть уверенным, что он верно передает смысл оригинала, Бодлер ходил по парижским тавернам, разыскивая английских моряков, которые могли бы растолковать ему некоторые не вполне понятные выражения из морского жаргона. Когда друг Асселино посмеялся над его скрупулезностью, он, смерив собеседника презрительным взглядом, сказал: «Стало быть, вы не понимаете, что все, мною написанное, должно быть безукоризненным и что я не должен давать повода для критики ни со стороны литератора, ни со стороны матроса!» Но еще больше нервов у него уходило на правку гранок «Цветов зла». Пуле-Маласси периодически присылал ему гранки, а он испещрял их таким количеством поправок и добавлений, что текст невозможно было прочесть. Эжен де Бруаз, родственник Пуле-Маласси, возмущался нескончаемой правкой. И получил резкую отповедь Бодлера: «По-видимому, сударь, Вы не отдаете себе отчет, что такое тщательная обработка текста и сколько времени требуется для создания произведения, которое тебе дорого […] Если не хотите правок, сударь, не следует посылать гранки, набранные как попало, вроде тех, что Вы присылали нам, пока г-н Маласси был в Париже».

Очень большое значение он придавал также тексту посвящения. Бодлер решил заручиться покровительством Теофиля Готье. Текст, которым он намеревался предварить сборник, был длинноватым и напыщенным: «Моему дорогому и глубокочтимому Учителю и Другу Теофилю Готье […] Я знаю, что в эфирных сферах истинной Поэзии нет Зла, как, впрочем, нет и Добра, и что этот горестный лексикон меланхолии и преступлений может, в конечном счете, послужить нравственности, точно так же, как богохульник укрепляет веру […]». Прочитав проект, предложенный его «учеником», Готье немедленно отреагировал и предостерег поэта об опасности подобных формулировок. Он объяснил: посвящение не должно быть изложением «кредо», и в данном случае недостаток текста в том, что он «привлекает внимание к скабрезным элементам сборника и сразу делает его уязвимым для критики». Если уж люди настолько ограничены, что не могут сами уловить запах серы, исходящий от содержащихся в книге стихов, то не автору надлежит подсказывать, чтобы они попытались уловить этот запах! Бодлер признал, что его знаменитый коллега прав, и ограничился тем, что предложил «эти болезненные Цветы» «непогрешимому поэту, всесильному чародею французской литературы», «как выражение полного преклонения». Ему казалось, что, укрывшись в тени всеми любимого и уважаемого писателя, он нашел надежный громоотвод. Затем он составил список лиц, которым по традиции издательство отправляло экземпляры книги. В него вошли, в частности, Сент-Бёв, Барбе д’Оревильи, Леконт де Лиль, Виктор Гюго, несколько министров и руководителей ведомств.

Книга еще не вышла в свет, когда на Бодлера обрушилось горестное событие: 27 апреля 1857 года Опик, чьи силы угасали на протяжении нескольких последних месяцев, скончался в своей парижской квартире, в возрасте 68 лег. Узнав об этом, Шарль устремился в дом 91 по улице Шерш-Миди, обнял рыдающую мать и заплакал вместе с ней, не столько, разумеется, из-за кончины генерала, сколько при виде горя матери. Три дня спустя он проводил на кладбище этого респектабельного покойника, сделавшего блестящую карьеру в армии, служившего послом Франции и сенатором Империи. На бархатной подушечке церемониймейстер нес награды усопшего. Играл военный оркестр. Отряд солдат в парадной форме воздавал последние почести. Путь от церкви Нотр-Дам-де-Шан до кладбища на Монпарнасе был неблизок. Катафалк, утопавший в цветах и венках, двигался по улицам города, и люди снимали шляпы. Вдова в черных одеяниях с трудом переставляла ноги. Некоторые из друзей семьи Опик недоумевали, кто же этот незнакомец, шагающий один, в двух шагах впереди представителя императора и Сената, со строгим выражением неприступного достоинства. Им шепотом отвечали: «Это приемный сын… Поэт…» Сухое костистое лицо, зоркий взгляд, сжатые губы, лысеющий лоб — так выглядел Шарль, напоминавший монаха-расстригу, презирающего всех на свете. У края могилы произносились речи. С возрастающим отчаянием слушал Бодлер этот поток хвалебной лжи. На стеле изображен герб, когда-то нарисованный самим генералом, — шпага и девиз: «Все благодаря ей». Еще одна ложь, размышлял Шарль. Но некрупный масштаб личности покойного еще больше подчеркнуло чтение завещания генерала. Напыщенность стиля достигала такой степени, что завещание походило на пародию жанра. «Я был несовершенным, — пишет Опик, — я грешил и прошу прощения у Бога и у людей. Родился я в самых скромных условиях, но Небу было угодно, чтобы я совершил блестящую карьеру, что я и сделал без тени зазнайства […] Оставляю на попечение друзей любимую мою жену, которая в течение тридцати лет была всегда рядом со мной, нежная и преданная, так много сделавшая для облегчения выполнения мною высоких обязанностей, особенно за рубежом, где ее тонкий ум и любезные манеры придавали ее салону всеми признанное очарование. Мои последние мысли обращены к ней, с ними я ухожу к Господу».

Со смертью Опика — так казалось Шарлю — исчезло главное препятствие между ним и матерью, и теперь она опять будет принадлежать ему, как во времена детства. Когда-то Каролина «предпочла» его постороннему мужчине, и сын страдал от ревности, стараясь своими эксцентричными выходками противопоставить себя этому человеку, жившему только условностями и для условностей. Действуя наперекор всем жизненным представлениям отчима, он хотел одновременно и утвердиться как личность, и покарать окружение. В войне с родственниками его оружием были лень, грубость, распущенность, вызывающее поведение, нищета… И вот, благодаря окончательному уходу невыносимого Опика, все изменилось. Шарль чувствовал, что он призван заменить отчима возле оставленной им несчастной женщины. Отныне только он был обязан ее оберегать и любить. Из бессердечного сына ему предстояло превратиться в ангела-хранителя.

Но Каролина не захотела оставаться в Париже. Она уединилась в своем доме в Онфлёре. Шарлю пришлось заниматься распродажей мебели, оставшейся в квартире на улице Шерш-Миди, экипажей, лошадей со всей ставшей ненужной упряжью, а также взять на себя хлопоты по получению пенсии, положенной вдове сенатора. Ей назначили вполне приличное содержание: 11 тысяч франков в год. По сравнению с 2200 франками годового дохода от капитала ее сына, управление которыми находилось в руках г-на Анселя, это было золотым дном. Таким образом, Бодлеру не приходилось заботиться о материальном обеспечении матери. Он окружил ее заботой и вниманием. В мае 1857 года он послал ей «траурный молитвенник» взамен прежнего, который находился в ремонте у переплетчика и который Шарль пообещал привести в наилучшее состояние. «Все страницы будут промыты, пятна сведены, даже жирные пятна. Порванные листы тоже будут, насколько это возможно, отреставрированы».

В июне того же 1857 года он писал ей о своих сыновних чувствах: «Хочу коротко отчитаться перед Вами о моем поведении и чувствах после кончины моего отчима. Вы найдете в этом письме объяснение моего отношения к этому великому горю и моего будущего поведения. Это событие явилось для меня торжественным призывом к порядку. Порой я был груб и несправедлив к Вам, бедная мамочка. Однако раньше я знал, что кто-то думает о Вашем счастье. А когда случилась беда, то первой моей мыслью было, что отныне этим должен, естественно, заняться я. Соответственно, отныне мне непозволительны проявлявшиеся раньше беспечность, эгоизм, грубость, эти неизменные спутники беспорядочного образа жизни в одиночестве. Все, что в человеческих силах для создания новой атмосферы особой нежности на закате ваших дней, будет сделано. В конечном счете это будет не слишком трудно, поскольку Вы придаете большое значение реализации всех моих планов. Работая для себя, я буду работать для Вас».

Тремя неделями позже «Цветы зла» поступили в продажу. Глядя на эту небольшую книжку, итог более чем пятнадцатилетней работы, Бодлер вновь ощутил предчувствие негодования читательской массы, воспитанной на приторно-сладких стишках. Он даже сомневается, стоит ли посылать экземпляр матери. Она жаловалась в письмах, что утратила вкус к жизни. Он ей ласково отвечал: «Если Вы будете так опускать руки, то можете заболеть, и это станет для меня наихудшим несчастьем, принесет мне самые тяжелые беспокойства». Он сообщил матери, что, поразмыслив, решил послать ей сборник стихов, вышедший в свет две недели назад. «Я подумал, что в любом случае Вы услышите об этом сборнике, хотя бы из газетных вырезок, которые я буду Вам высылать, и стыдливость с моей стороны будет столь же неумной, как и ханжество с Вашей […] Вы знаете, что я всегда считал, что литература и искусство идут своей дорогой, имея иные, нежели мораль, цели, и что красота замысла и стиля вполне удовлетворяет меня сама по себе. Но эта книга, заглавие которой „Цветы зла“ достаточно красноречиво, полна, как Вы увидите, холодной и мрачной красоты. Написана она с яростью и терпением […] Книга приводит людей в бешенство […] Мне плевать на всех этих дураков, поскольку я знаю, что этот томик со всеми его достоинствами и недостатками, оставит свой след в памяти образованной публики, наряду с лучшими стихами В. Гюго, Т. Готье и даже Байрона». Потом, вспомнив, что Каролина близко знакома с Луи Эмоном, бывшим офицером, который ненавидел его за прошлые проделки и даже не без колебания пожал ему руку в день похорон Опика, Шарль предупредил мать об опасности влияния «благонамеренных людей», с которыми она общается в Онфлёре. Луи Эмон был членом семейного совета, собиравшегося в 1841 году. Этот человек, закостеневший в условностях, лишенный какого бы то ни было воображения, казался Шарлю как бы посмертным продолжением генерала Опика. «Поскольку Вы живете бок о бок с семьей Эмон, — писал Бодлер, — постарайтесь, чтобы книга не попала в руки мадемуазель Эмон. Что же касается кюре, которого Вы, скорее всего, принимаете у себя дома, то ему Вы можете показать сборник. Он подумает, что я совершенно пропащий человек, и не осмелится Вам об этом сказать. Тут распространили слух, что меня ждут преследования, но ничего такого не будет. Правительству в преддверии ужасных для него выборов в Париже будет не до преследования какого-то сумасшедшего». И наконец, чтобы сделать приятное матери, Шарль сообщил ей, что он был на кладбище и что останки генерала окончательно перенесены в склеп в обстановке глубочайшей почтительности: «Ваши венки, поблекшие от сильных дождей, были осторожно перенесены на новое место погребения. К ним я добавил новые».

В то самое время, как Бодлер пытался успокоить мать, а заодно и себя, в прессе уже началась кампания против «Цветов зла». Гюстав Бурдэн, один из двух зятьев Ипполита Вил-лемсана, опубликовал 5 июля в газете «Фигаро» короткую статью, подвергнув жесткой критике четыре стихотворения («Отречение святого Петра», «Лесбос», «Проклятые женщины», «Окаянные женщины»): «Если можно понять, скажем, двадцатилетнего поэта, чье воображение увлекает его к разработке такого рода сюжетов, то нет никакого оправдания человеку, перешагнувшему за тридцать и делающемуся добровольным глашатаем подобных уродств». И критик добавлял, что в этих стихах «гнусное соседствует с непотребным, а отвратительное — с мерзким. Свет еще не видел на таком малом количестве страниц столько искусанных и даже разжеванных женских грудей». Через несколько дней, в газете «Журналь де Брюссель» анонимный автор, укрывшийся за псевдонимом Z.Z.Z., написал, что «Госпожа Бовари», «этот отвратительный роман», — «благочестивейшее чтиво» по сравнению с «Цветами зла». Флобера за его роман «Госпожа Бовари» в феврале того же года привлекали к суду. Не собиралось ли правительство Наполеона III прибегнуть к таким же мерам и в отношении «Цветов зла»? Флобера оправдали, но будет ли оправдан Бодлер? Вряд ли. Ведь Флоберу помогло дружеское вмешательство принцессы Матильды. А на кого из высоко парящих мог рассчитывать Бодлер? Сент-Бёв на просьбу о помощи ответил письмом, начинающимся словами «Милый мальчик», и от заступничества уклонился.

А тем временем в Главное управление общественной безопасности (Министерство внутренних дел) поступил конфиденциальный доклад, утверждавший, что книга «Цветы зла» содержит «вызов законам, охраняющим религию и мораль». Святотатство, восхваление похотливости, воспевание любви между женщинами, потворство сатанизму и разврату — весь сборник, по мнению чиновников из министерства, являлся оскорблением нравственности, церкви и чуть ли не отечества. Министр внутренних дел 7 июля поручил генеральному прокурору приступить к следствию. Предвидя бурю, Бодлер написал 11 июля издателю Пуле-Маласси: «Срочно спрячьте в надежном месте весь тираж […] Вот к чему привела отправка книги в „Фигаро“!!!» Он попросил Теофиля Готье, имевшего друзей среди журналистов, добиться публикации хвалебной статьи в официальной газете «Монитёр юниверсель». И вот в номере за 14 июля там появилась статья Эдуара Тьерри, утверждавшего: «Автор отнюдь не радуется зрелищу зла. Он смотрит на порок как на врага, которого он отлично знает и против которого выступает». И чтобы надежнее защитить Бодлера, он поместил его «под строгое моральное поручительство Данте».

Но было уже поздно: судебная машина завертелась. 17 июля 1857 года генеральный прокурор запросил информацию о Бодлере и издателе и потребовал конфискации всех экземпляров книги. К счастью, друзья автора во главе с Асселино смогли вывезти и спрятать большую часть тиража. Все еще надеясь сорвать дело, начатое против него, Бодлер написал 20 июля Ашилю Фульду, министру императорского Дома[51], выражая благодарность за пенсию, назначенную матери после смерти генерала Опика, а заодно и уверяя адресата в полной своей невиновности: «Я вовсе не чувствую себя виноватым. Наоборот, я горжусь тем, что написал книгу, наполненную ужасом и отвращением перед Злом […] Вот почему, господин министр, я с чистой совестью прошу Вас, насколько это возможно, оказать мне защиту, ибо Вы не только по своему положению, но и, что самое главное, умом и духом, являетесь естественным защитником Литературы и Искусств».

По своей неопытности Бодлер рассчитывал, что, польстив Ашилю Фульду, государственному министру и хозяину «Монитёра», и расположив его в свою пользу, он сделает того своим союзником и защитником против двух других министров — внутренних дел (Бийо) и юстиции (Абатюси). Детская наивность: министры друг друга всегда поддержат. А вот Барбе д’Оревилли, написавший для газеты «Пэи» хвалебную статью о «Цветах зла», столкнулся с чуть ли не официальным отказом опубликовать ее. Он тут же обратился к Бодлеру: «Хотелось бы знать, в каком состоянии находится дело. Кончится ли это абсурдное преследование? Если дело дойдет до суда и Вас оправдают, как оправдали Флобера, то статья появится […] Если же судебное преследование прекратится, то срочно сообщите мне! Чтобы моя статья восстала в Вашу защиту, подобно героическому Сиду».

Страшно перепуганный Бодлер искал какого-нибудь известного адвоката, вхожего в правительственные круги. Он обратился к Ше д’Эст-Анжу. Но тот решил не вмешиваться и направил его к своему сыну, Гюставу. За неимением лучшего, Бодлер удовлетворился этим вариантом. Тут важно было не адвокатское красноречие, а престиж крупных фигур, поддерживающих защитника за кулисами процесса. И в этом отношении Бодлер склонялся к оптимизму. Он уверенно писал матери: «За меня — г-н Фульд, г-н Сент-Бёв и г-н Мериме (а он — не просто знаменитый писатель, но и единственный представитель литературы в Сенате), г-н Пьетри, человек очень влиятельный и, подобно Мериме, близкий друг императора. Не хватает только какой-нибудь женщины. Вот если бы удалось привлечь к этому делу принцессу Матильду. Пока все мои поиски были тщетными […] Надо ли говорить, что книга по-прежнему продается, хотя тайком, но зато по двойной цене».

Жившая в уединении в Онфлёре Каролина сильно переживала. Быть вдовой замечательного человека — генерала, посла, сенатора, кавалера ордена Почетного легиона, кавалера тридцати шести иностранных орденов — и одновременно иметь сына, которого таскают по судам за покушение на религию и мораль, — это слишком много для одной женщины. Она благодарила небо за то, что муж ее ушел из жизни до этого публичного позора. На него это подействовало бы как лишение звания перед строем. Чтобы хотя бы немного утешить себя, она думала о тех влиятельных людях, о дружбе с которыми писал ей Шарль, в надежде, что они вступятся за него и помогут прекратить судебное преследование.

Но Шарль, по своему обыкновению, витал в облаках. Никто из предполагаемых его сторонников пальцем не пошевельнул, чтобы защитить его. Мериме, которому он послал экземпляр книги, выполненный на специальной голландской бумаге, никакой симпатии к нему не испытывал, и книга ему не понравилась. 29 августа он написал г-же Ларошжаклен, захотевшей узнать его мнение по этому поводу: «Я не предпринимал ничего, чтобы спасти поэта, о котором вы пишете, разве что посоветовал бы высокопоставленному чиновнику начать с кого-нибудь другого». Он считал, что «Цветы зла» представляют собой сборник «весьма посредственных, совершенно не опасных стихов», где сверкают, разумеется, «несколько ярких искр поэзии», как положено «несчастному юнцу, не знающему жизни и уставшему от нее, потому что ему изменила подружка». У Фульда хватало забот поважнее, чем спасение какого-то неудачника-дебютанта. Пьер-Мари Пьетри, префект полиции, отгородился от этого дела. Что же касается Сент-Бёва, то он ограничился тем, что указал Бодлеру на несколько «приемов защиты», способных обезоружить суд. По его мнению, адвокату следовало бы привлечь смягчающие обстоятельства, опираясь на следующие аргументы: «В области поэзии все уже распределено. Ламартин занял небеса. Виктор Гюго — землю и даже более того. Виктор Ришар де Лапрад — леса. Мюссе — страсти и блестящие пиры. Другие занялись описанием семейной жизни, сельской жизни, и т. д. Теофиль Готье взял себе Испанию и ее яркие цвета. Что же осталось? Именно то, что и взял себе Бодлер. Он как бы вынужден был это сделать». Сент-Бёв добавил, что при слушании дела нужно непременно напомнить о Беранже, который умер 16 июля того же года и которому власти устроили пышные государственные похороны, хотя он был автором довольно фривольных куплетов, равно как и упомянуть умершего в мае месяце Мюссе, которого приняли во Французскую академию, несмотря на некоторые шокирующие стыдливое ухо стихи. Одним словом, по мнению выдающегося критика, Бодлеру следовало настаивать на своей невиновности, поскольку другие, оказавшись виновными, не были осуждены. И сам Флобер тоже написал преследуемому поэту: «Если Вам нетрудно, держите меня в курсе Вашего дела. Я интересуюсь им, как если бы оно касалось меня лично. Данное судебное преследование лишено всякого смысла. Оно возмутительно. Ведь только что воздавали национальные почести Беранже! Этому ужасному мещанину, воспевавшему дешевую любовь в потрепанных лохмотьях! Я полагаю, что в атмосфере всеобщего восторга по отношению к этой знаменитой роже, хорошо было бы прочитать в ходе суда отрывки из его песенок (которые даже и не песенки, а оды ограниченному мешанину) […] И поскольку Вас обвиняют, очевидно, в оскорблении морали и религии, я полагаю, что было бы уместно провести параллель между им и Вами. Сообщите эту мысль (если она стоящая) Вашему адвокату». Бодлер послушно готовил замечания для своего защитника, рекомендовал тому упомянуть в защитительной речи Ламартина и его «Падение ангела», а также «с отвращением процитировать ужасные гадости Беранже». Кроме того, чтобы придать своим аргументам убедительности, он издал тиражом в сотню экземпляров брошюру: «Статьи в оправдание Шарля Бодлера, автора „Цветов зла“», и разослал часть тиража в прокуратуру и членам исправительного суда.

Но ему по-прежнему не хватало «какой-нибудь женщины», которая, благодаря своей обходительности и очарованию, смогла бы склонить власть к милосердию. Принцесса Матильда, кузина императора и покровительница Флобера, была явно недоступна. Тогда кто же? И тут Бодлер вспомнил о г-же Сабатье, вдохновившей его на создание нескольких самых жгучих стихотворений. Он посылал их ей без подписи с 1852 по 1854 год. На этот раз он решил обойтись без маски и отправил ей 18 августа, за два дня до процесса, экземпляр «Цветов зла» на особой бумаге, в переплете, выполненном Лортиком из светло-зеленого сафьяна. К книге приложено письмо с признанием в любви и с мольбой: «Сможете ли Вы поверить, но эти негодяи (я имею в виду следователя, прокурора и др.) посмели осудить, среди прочих произведений, два стихотворения, посвященных моему кумиру, стихотворения: „Вся целиком“ и „Слишком веселой“? А это последнее произведение достопочтенный Сент-Бёв назвал лучшим в сборнике. Я впервые пишу Вам своим настоящим почерком. Если бы я не был так занят делами и написанием писем (суд — послезавтра), я воспользовался бы этой возможностью, чтобы попросить у Вас прощения за столько сделанных глупостей и за ребячество». Шарль знал, что она давно догадалась, кто является автором стихов, и лишь кокетничает, будто ей неизвестен аноним. Кстати, она говорила об этом своей сестре, шаловливой «Бебе». Эта «ужасная малышка», встретив однажды Бодлера, спросила его, смеясь, по-прежнему ли он влюблен в Аполлонию, которой посвящал такие красивые стихи. Вот почему продолжение письма нисколько не удивило очаровательную получательницу: «Забыть Вас невозможно. Говорят, были поэты, прожившие всю жизнь с глазами, устремленными на один и тот же любимый образ. Я и в самом деле полагаю (правда, я здесь лицо более чем заинтересованное), что верность — один из признаков гениальности. Вы — более, чем образ, о котором мечтают, Вы — мое суеверие. Сделав какую-нибудь крупную глупость, я говорю себе: „Боже! Если бы она узнала об этом!“ А когда я делаю что-нибудь хорошее, то говорю себе: „Вот это приближает меня к ней духовно“. В последний же раз, когда я имел счастье (совершенно помимо моей воли) встретить Вас, — ибо Вы даже и не подозреваете, как старательно я избегаю Вас! — я говорил себе: было бы странно, если бы этот экипаж ожидал именно ее, и тогда, может быть, мне стоило выбрать другой путь. И вдруг: „Добрый вечер, месье!“ — прозвучал ваш дивный голос с очаровательным и волнующим тембром. И я ушел, повторяя всю дорогу: „Добрый вечер, месье!“, пытаясь даже имитировать ваш голос».

Напомнив, таким образом, Аполлонии о силе своей скрываемой страсти к ней, он тут же перешел к делам серьезным: «В прошлый четверг я видел моих судей. Я не скажу, что они некрасивы, они чудовищно безобразны, и души их, должно быть, похожи на их лица. У Флобера среди защитников была принцесса. Мне не хватает женщины. И несколько дней назад мною вдруг овладела странная мысль, что, быть может, Вы могли бы, используя свои связи, по каким-нибудь сложным каналам, направить разумный совет кому-то из этих балбесов. Слушание дела назначено на послезавтра, на четверг. Вот имена этих чудовищ: председатель — Дюпати; императорский прокурор — Пинар (очень опасен); судьи: Дельво, Де Понтон д’Амекур, Наккар. 6-й зал для уголовных дел […]». «Особо опасен» Пинар, который, являясь всего лишь исполняющим обязанности прокурора, в свое время требовал сурово покарать Флобера. Какого-нибудь понимания от этого типа ожидать не приходится! И Бодлер пишет в заключение: «Я хочу оставить все эти пошлости в стороне. Помните только, что есть человек, думающий о Вас, что в мыслях его нет ничего пошлого и что он просто немного сердится за Ваше лукавое веселье. Очень прошу хранить в тайне все, что я смогу Вам сообщить». И, чтобы поставить все точки над «i», он добавляет в постскриптуме письма к своей «Мадонне»: «Все стихи со страницы 84 по страницу 105 — принадлежат Вам».

Получив это послание, г-жа Сабатье оказалась польщена вдвойне. Поэт не только заявлял, черным по белому, что она — его признанная муза, но еще и просил ее сыграть такую же роль, какую играла императрица в процессе Флобера. От таких ролей не отказываются. Надо было действовать как можно скорее. На всякий случай она сумела получить аудиенцию у Луи-Мари де Белейма, почтенного судьи, недавно назначенного советником Кассационного суда. Запоздалый и бесполезный маневр. Белейм не захотел рисковать своей репутацией ради такого сомнительного дела. И г-жа Сабатье стала размышлять о других способах проявить преданность своему чичисбею.

В четверг, 20 августа 1857 года, Бодлер, весь сжавшись от стыда и гнева, явился во Дворец правосудия, в 6-й зал уголовного суда, который до него повидал стольких хулиганов, жуликов, пьяниц, сутенеров и проституток. Эрнест Пинар произнес, в общем, довольно сдержанную обвинительную речь, но пространно цитировал «скандальные» строки из «Украшений», из «Леты», из «Слишком веселой», из «Лесбоса», «Проклятых женщин», «Вампира», из «Отречения святого Петра», из «Авеля и Каина», из «Литаний сатане», из «Хмеля убийцы»… При этом он все же допускал, что автор, «по природе человек беспокойный и неуравновешенный», возможно, не осознавал характера тех оскорблений, которые содержатся в его стихах. В заключение он призвал судей к определенной сдержанности: «Будьте снисходительны к Бодлеру […] Но осудите, по крайней мере, некоторые стихи из книги, поскольку необходимо сделать предупреждение». Защитительная речь Ше д’Эст-Анжа получилась слабоватой. Адвокат все повторял, что «утверждение существования зла не является его преступным одобрением», что истинные чувства поэта выражены в «Благословении» и что Мюссе, Беранже, Готье, Лафонтен, Вольтер, Руссо, Ламартин, Бальзак и Жорж Санд публиковали тексты в чем-то тоже аморальные, но их за это никто под суд не отдавал.

В тот же день был вынесен приговор. Бодлера приговорили к штрафу в триста франков, Пуле-Маласси и де Бруаза — к штрафу в сто франков каждого. Кроме того, суд постановил запретить стихи, показавшиеся ему наиболее одиозными: «Украшения», «Лету», «Слишком веселой», «Проклятых женщин», «Лесбос» и «Метаморфозы Вампира»[52]. По окончании суда Бодлер не знал, радоваться ему или возмущаться: книга не была запрещена целиком, но оказалась изуродована изъятием нескольких незаменимых строф. Выходя из зала заседаний и видя мрачное лицо друга, Асселино тихо его спросил: «Вы ожидали, что вас оправдают?» — «Оправдают! — ответил он мне. — Я ожидал, что передо мной извинятся за попрание чести!» Бодлеру этот суд всегда представлялся недоразумением.

Бодлер не отказался от своей идеи: искусство не имеет ничего общего с моралью. Тот, кто пишет для поучения современников, может быть отличным проповедником, но непременно окажется плохим поэтом. Вынесенный Бодлеру приговор привел к тому, что поэт полностью утратил доверие к правосудию в своей стране и подавать апелляцию отказался. Чтобы спасти сборник, Пуле-Маласси вырвал из него страницы с запрещенными стихами и отдал книгу в типографию, чтобы там перебрали соседние страницы, затронутые этой «хирургической операцией»[53]. А безденежный автор обратился к императрице с просьбой помочь ему уплатить штраф, ибо, как писал Бодлер, эта сумма «превосходит возможности общеизвестной бедности поэтов». В январе 1858 года сумму уменьшили с 300 до 50 франков — законная компенсация за дискредитацию виновного.

Еще более неожиданной оказалась компенсация, которую приготовила своему обожателю г-жа Сабатье. После его письма от 18 августа она раздумывала о том, каким способом его утешить после всех этих неприятностей с правосудием. И приняла решение, подобающее женщине, уверенной в своей неотразимости: отдаться Бодлеру, чтобы вознаградить поэта за верность и излечить его от меланхолии. Когда она сообщила ему об этом, он пришел в замешательство. Ужасно смущенный милостью, которой не добивался, он не мог отказаться, чтобы не прослыть грубым и невоспитанным.

Решительная встреча произошла в обстановке величайшей секретности. Наедине с этой женщиной, которая давно уже не была ни его кумиром, ни прежней элегантной хозяйкой ужинов на улице Фрошо, а превратилась в располневшую даму с тяжелым бюстом и объемистыми бедрами, Бодлер почувствовал себя парализованным с головы до ног. Она оказалась слишком мясиста, чересчур смешлива и, на его взгляд, чересчур напориста. Впору было опасаться, удастся ли ему настроиться. Ему хотелось просто убежать. Но он выполнил то, что от него требовалось. Увы, без энтузиазма! Однако она была довольна. Искренне или нет, но она написала ему после этого события: «Сегодня я чувствую себя спокойнее. Лучше ощущаю благотворное влияние нашего вечера в четверг. Могу сказать без опасения услышать от тебя упрек в преувеличении, что я самая счастливая женщина на свете, что никогда еще я не ощущала с такой остротой, как сейчас, что люблю тебя, что никогда еще ты не представлялся мне таким красивым и таким желанным, таким обожаемым моим другом. Если хочешь, можешь красоваться и распускать хвост колесом, но только не смотрись в зеркало: что бы ты ни делал, ты никогда не придашь себе то выражение, какое я видела на твоем липе одну лишь секунду. И теперь, что бы ни случилось, я буду видеть тебя только таким — Шарлем, какого я люблю. Можешь сколько угодно сжимать губы и хмурить брови, меня это не испугает, я закрою глаза и увижу другое твое лицо». В следующем письме она обвиняла себя в «абсолютной потере стыда» и писала: «Мне кажется, что я твоя с первого же дня, как тебя увидела. Делай что хочешь, но я твоя и душой, и сердцем, и телом».

Такая вулканическая страсть заставила Бодлера отпрянуть назад. Уж не собирается ли Аполлония порвать с богачом Моссельманом и сойтись с ним, когда у него ни гроша, а сам он, как никогда поглощенный работой, мечтает только об уединении? Опасаясь такого развития событий, он стал осторожно отступать: «…у меня нервы в ужасном состоянии, просто хоть криком кричи, — ответил он ей, — и я, непонятно почему, проснулся в отвратительном настроении, которое не покидает меня со вчерашнего вечера, проведенного у Вас. […] никто же не наказывает за нарушение клятв Дружбы и любви. Вот я и сказал себе вчера: Вы меня забудете, Вы измените мне; тот, кто Вас веселит сегодня, Вам быстро надоест. А сегодня я добавляю: только тот будет страдать, кто, как дурак, принимает всерьез дела душевные. Вот видите, прекрасная моя дорогуша, какие отвратительные предрассудки я питаю по отношению к женщинам. Одним словом, у меня нет веры. У Вас прекрасная душа, но это женская душа. Вы видите, как за несколько дней наше положение полностью изменилось. Во-первых, оба мы боимся оскорбить честного человека, счастливого тем, что он любит Вас по-прежнему [Моссельман]. К тому же мы оба боимся нашей собственной грозы, поскольку мы оба знаем (особенно я), что есть узы, которые трудно развязать».

Эта ссылка на Моссельмана, который по-прежнему ей покровительствовал, и на Жанну, отношения с которой Бодлер поддерживал теперь лишь эпизодически, весьма удивила г-жу Сабатье. Для пущей убедительности Шарль принялся рассуждать о странностях своего характера: «И наконец, наконец несколько дней тому назад ты была божеством… Но вот теперь ты женщина. И если, к несчастью для меня, я обрету право ревновать, — как страшно об этом даже просто подумать, а ведь страдания будут невыносимы, потому что Ваши глаза полны любезных улыбок, обращенных ко всем […] Но будь что будет. Я же немного фаталист. Одно только я знаю точно: я боюсь страсти, ибо она мне знакома, вместе со всеми ее издержками […] Боюсь перечитывать письмо, потому что, может быть, мне пришлось бы переписать его, поскольку я не хочу Вас огорчать; кажется, в текст прокралась какая-то гадкая частица моего характера. […] Прощайте, любимая; я немного сержусь на Вас из-за Вашей способности быть всегда очаровательной. Знайте, что, унося с собой аромат Ваших рук и Ваших волос, я унес также желание вернуться. Это какое-то невыносимое наваждение! — Шарль».

Ошарашенная таким холодным душем, г-жа Сабатье тут же ответила: «Вот что, дорогой, хотите, я скажу, какая мысль пришла мне в голову, жестокая и очень болезненная для меня мысль! Просто Вы меня не любите. Отсюда все эти опасения, сомнения по поводу нашей связи, которая в подобных условиях превратилась бы в источник неприятностей для Вас и в непрекращающееся мучение для меня. Разве это не правда? А вот доказательство, оно такое явное, что у меня прямо стынет кровь, и заключено в одной Вашей фразе: „Одним словом, у меня нет веры“. У Вас нет веры? Тогда и любви у Вас нет. Что на это можно сказать? Ведь все ясно. О Боже! Как мучительна эта мысль, и как хотела бы я выплакать ее у тебя на груди! Кажется, мне стало бы легче. В любом случае, я не буду ничего менять в нашей договоренности о завтрашней встрече. Я хочу Вас видеть, хотя бы только для того, чтобы примерить к себе роль подруги. Ах, зачем вы захотели вновь увидеть меня? Ваша очень несчастная подруга».

В ответ на этот вопль оскорбленной любовницы Бодлер сделал вид, что симпатизирует ее союзу с Моссельманом. Так он надеялся заставить ее забыть про его псевдолюбовь. Главное теперь было придать игре более спокойный характер. Он слал Аполлонии записку за запиской, то с просьбой извинить его, что он не смог поужинать с ней и ее покровителем, то приглашая их обоих пойти с ним в театр, то с приложением какой-нибудь безделушки, которую он им дарит от чистого сердца. И подписывался: «Ваш преданный друг и слуга».

Оскорбленная этой игрой в прятки, г-жа Сабатье послала ему письмо с выражением недоумения: «Что за комедию, а вернее, драму мы разыгрываем? Мой рассудок отказывается понимать. Не скрою, я очень встревожена. Ваше поведение на протяжении последних нескольких дней так странно, что я ничего не понимаю. Что-то чересчур тонкое для толстокожей вроде меня. Объясните мне, друг мой, я просто хочу понять. Что за могильный холод подул на наше прекрасное чувство? Или это просто результат здравых размышлений? Поздновато. Увы, может быть, я виновата? Я должна была оставаться серьезной и разумной, когда Вы пришли ко мне. Но что Вы хотите? Когда сердце бьется, а губы дрожат, здравые мысли улетучиваются…»

Больше всего Аполлонию возмутила записка Бодлера от 13 сентября, где он выражал сожаление, что не сможет присутствовать в это воскресенье на ужине, но одновременно пообещал забежать на минутку повидать и поприветствовать ее и «наших прекрасных друзей». «Получила Ваше письмо, — продолжает она. — Как Вы понимаете, я ожидала, что в нем содержится. Итак, мы будем иметь удовольствие видеть Вас лишь несколько минут! Очень хорошо, как Вам будет угодно. Я не привыкла осуждать поступки друзей. Похоже, Вы страшно боитесь остаться наедине со мной. А это было бы необходимо! Поступайте, как хотите. Когда Ваш каприз пройдет, напишите или просто приходите. Я снисходительна и прощу Вам то зло, которое вы мне причиняете. Не могу удержаться от желания сказать несколько слов по поводу нашей ссоры. Ведь я составила для себя план поведения, полный достоинства, но не прошло и дня, и вот силы мне изменяют, хотя мой гнев, Шарль, был совершенно законным. Что мне думать, когда я вижу, как ты избегаешь моих объятий? Лишь одно: ты думаешь о другой, чье черное лицо и черная душа встают между нами. Одним словом, я чувствую себя униженной и оскорбленной. Если бы я меньше уважала себя, я наговорила бы тебе уйму оскорблений. Мне хотелось бы, чтобы ты страдал. Меня сжигает ревность, а в такие моменты трудно быть рассудительной. Ах, милый друг, я хочу, чтобы Вы не знали таких мучений. Какую дикую ночь я провела и как я проклинала эту жестокую любовь! Я ждала Вас весь день. […] На тот случай, если каприз привел бы Вас завтра ко мне в дом, должна предупредить, что дома я буду только от часа до трех или вечером, от восьми до полуночи. До свидания, мой Шарль! Как чувствует себя то, что осталось от Вашего сердца? Мое успокоилось. Я его всячески урезониваю, чтобы не слишком надоедать Вам со своими слабостями. Вот увидите! Я сумею умерить жар моего сердца — до температуры, о какой Вы мечтали. Конечно, я буду страдать, но, чтобы Вам угодить, соглашусь перенести любые возможные огорчения».

Чтобы конкретизировать свою досаду, г-жа Сабатье вложила в отпечатанный на голландской бумаге экземпляр «Цветов зла» с дарственной надписью Бодлера портрет Жанны Дюваль, нарисованный самим автором, презрительно написав на нем: «Его идеал». Тем временем их отношения, как он и хотел, изменились и приняли форму вялой светской дружбы. Если он еще и появлялся за столом «Президентши» среди старых и привычных друзей, то уж никак не из-за желания обладать ею, которое пропало у него сразу же, как только он увидел ее сжигаемой животной страстью. Пропал и страх перед ней после того, как он дал ей понять, что ему претит всякая длительная связь. В глубине души он был рад, что отделался от этой женщины, которую ставил так высоко, пока не смел до нее дотронуться, и которая так низко упала в его глазах, едва сняв платье, чтобы ему отдаться.

И вот он опять оказался без женщины. Инстинктивно он вновь сблизился с матерью. Она одна заслуживала того, чтобы быть его подругой и наперсницей на протяжении всей жизни. Однако он не решался отправиться в Онфлёр, чтобы ее обнять. Ведь ее окружало множество людей, своей мещанской ограниченностью и глупостью напоминающих Опика. Накануне Нового года он написал ей письмо — просил прощения за то, что не пишет и не приезжает, хотя и думает о ней постоянно. «Странный успех моей книги и порожденная ею ненависть на какое-то время отвлекли меня, а потом я опять сник». Главная причина этого разочарования, как он считал, крылась в «обидном и неприятном контрасте между [его] духовным достоинством и нищенской, безденежной жизнью». Но он признавал, что отношение матери вовсе не поднимает ему настроение. На этот раз он выложил ей все начистоту. Именно она виновата в его несчастьях: «На следующий же день после кончины отчима Вы говорили, что я Вас обесчестил и что Вы и думать запрещаете мне (еще до того, как я подумал просить Вас об этом) когда-либо поселиться в одном доме с Вами. Потом Вы заставляли меня делать унизительные жесты дружбы в отношении г-на Эмона. Признайтесь, дорогая мамаша, что я покорно перенес эти наставления, жалея Вас в Вашем печальном состоянии. Но когда потом, после того как Вы писали мне письма с одними упреками и порицаниями по поводу этой проклятой книги [„Цветов зла“], хотя это всего лишь весьма и весьма приличное произведение искусства, Вы пригласили меня приехать к Вам, давая одновременно понять, что отсутствие г-на Эмона позволит мне жить в Онфлёре, как если бы г-н Эмон имел право запрещать или позволять мне видеться с матерью, и, наконец, настойчиво предупреждая меня, чтобы я не делал в Онфлёре долгов, то после всего этого я, право же, оказался настолько озадачен и выбит из колеи, что вполне возможно, выгляжу порой несправедливым […] По-видимому, дорогая мамочка, Вы никогда не знали, как я невыносимо чувствителен».

Далее он намекал на сводного брата, ненавистного ему за его глупость и манеру поучать. Когда-то он говорил о нем матери: «Вина моего брата заключается всего лишь в глупости и только — но это очень много […] Отвращение мое к брату так велико, что я не люблю, когда меня спрашивают, есть ли у меня брат». На этот раз он ограничился тем, что написал матери: «Сейчас мы очень одиноки и слабы, так как я думаю, брата нечего принимать в расчет. Не попытаться ли нам раз и навсегда стать счастливыми вдвоем, благодаря друг другу?» Затем, растерянный, он вспомнил своего отца, которого почти не знал. Ему вдруг показалось, что Франсуа Бодлер, художник-любитель, понял бы его переживания, и что они могли бы объединить свои усилия в поисках идеала пластического совершенства. За несколько месяцев до этого он увидел в пассаже «Панорама», у какого-то продавца картин, довольно гривуазное полотно, написанное когда-то его отцом: спящая обнаженная женщина, которая видит во сне две другие обнаженные фигуры. Надо было бы купить картину, но он не сделал этого. И теперь сожалел об этом: «У меня совсем не было денег, даже для задатка, а потом из-за невыносимого потока бытовых мелочей я напрочь забыл про это». Кто продал эту реликвию лавочнику в пассаже «Панорама»? Не Каролина ли по совету отвратительного г-на Эмона? «Как Вы думаете, не могли ли иметь место подобные оплошности? — продолжал Шарль. — Отец был плохим художником, но подобные старые вещи имеют для нас моральную ценность».

Предположить, что мать предала покойного мужа, как она предала сына, было вполне естественно. И Бодлер без труда свою догадку превратил в реальность. Он охотно создавал миф о поэте-сироте, сторонящемся людей, непонятом, преследуемом за дикий характер, обуреваемом дурными инстинктами. Подобно тому, как некоторые религиозные люди стремятся умерщвлять свою плоть, он без явной причины отыскивал в своей судьбе символы проклятия. И зачастую сам не мог отличить, что же в его поведении было искренним, а что — наигранным, даже тогда, когда он сидел наедине с листом бумаги в своей комнате, и тем более тогда, когда он пребывал в шумном и легкомысленном обществе ужинающих на улице Фрошо. Но, возможно, научившись отличать одно от другого, он просто не смог бы больше сочинять? Во всяком случае, над письменным столом он повесил портрет своего отца, Франсуа Бодлера, с задумчивым и строгим лицом, седовласого, но с черными бровями. С покойниками всегда легче договориться, чем с живыми.