Глава X. РАЗРЫВ С СЕМЬЕЙ

Глава X. РАЗРЫВ С СЕМЬЕЙ

В один прекрасный день Бодлер сбрил бороду. Аскетическое лицо, лишенное растительности, острый подбородок и поредевшая шевелюра — он теперь мало походил на свой портрет, написанный год назад Эмилем Деруа. Между тем художник все более и более восторженно относился к своей модели. Он восхищался Бодлером так же, как Бодлер восхищался им. Деруа постигал с его помощью литературу, открывал для себя великих авторов, участвовал в спорах о только что вышедших книгах, а Бодлер учился у Деруа технике живописи, оттачивал свой вкус к картинам, искал в произведениях старых мастеров секрет вечной красоты. Эта страсть заставляла Шарля покупать картины у хитреца Аронделя, даже когда он не имел денег, чтобы расплатиться наличными. У торговца скапливались векселя. Так, он продал Бодлеру пейзаж Пуссена, портрет работы Корреджо, портрет работы Веласкеса, библейский сюжет кисти Тинторетто… Но не были ли то копии? Арондель клялся, что это подлинники. Однако цены выглядели смехотворными: 1200 франков за полотно Цуккари. Купив очередную картину, Шарль мчался из лавочки, находившейся на первом этаже дома, где он жил, к себе, запирался в комнате, ставил картину на какую-нибудь подставку и с восхищением разглядывал полотно. Хранил он свои сокровища или же картины, выдаваемые за сокровища, недолго. Постоянно нуждаясь в деньгах, он перепродавал их торговцу с набережной Сены. Но он был рад и тому, что несколько недель владел шедевром. Так, в его квартире возникло некое подобие маленького музея, где картины хранились недолго, но оставляли после себя незабываемое впечатление. «Славить культ образов — моя единственная великая страсть», — написал он впоследствии в книге «Мое обнаженное сердце», а в автобиографической заметке сообщил: «Я с самого детства испытывал постоянную тягу к разным образам и пластическим изображениям». Он считал, что это у него наследственная черта, поскольку отец его был довольно искусным художником-любителем. Да и сам он забавы ради часто делал зарисовки.

Считая себя достаточно компетентным, Бодлер решил изложить в брошюре свои впечатления о Салоне, ежегодной выставке, открывшейся 15 марта 1845 года. Он особенно высоко ценил яростные и яркие полотна Делакруа. Его восхищение разделял Эмиль Деруа. В Лувре, где были выставлены произведения, отобранные членами жюри, с ними вместе осматривал картины Асселино, которому предстояло написать о выставке в «Журналь де Театр». Асселино, мало общавшегося в ту пору с Бодлером, поразили его эксцентричная внешность (очень длинный жилет, узкие брюки, черный фрак и пальто из грубой ткани) и безапелляционные суждения. Все трое восхищались полотнами Делакруа, Коро, Декана и отворачивались от Ораса Верне. Их мнения совпадали по всем пунктам. Закончив осмотр картин, они отправились скрепить зародившуюся дружбу за бутылкой белого вина в кафе на улице Карузель.

Бодлер тут же принялся за работу. В его очерке о Салоне 1845 года самые лестные похвалы адресованы Делакруа: «Г-н Делакруа, бесспорно, является оригинальнейшим из всех живописцев, как прежних, так и нынешних. Это так, ничего не поделаешь. Однако ни один из поклонников г-на Делакруа, даже из числа самых восторженных, не рискнул заявить об этом столь же прямо, безоговорочно и откровенно, как это делаем мы». Зато он безжалостно расправился с картиной Ораса Верне «Взятие в плен Абд аль-Кадера и его свиты» — «Эта африканская живопись холоднее, чем ясный зимний день». Что же касается Луи Буланже, чей талант так высоко ценил Виктор Гюго, Бодлер упрекнул его в низкопробном романтизме, задев заодно и автора «Созерцаний», которого он когда-то боготворил, а потом стал критиковать: «Именно г-н Виктор Гюго погубил г-на Буланже, погубив до него стольких других, — именно поэт спихнул в яму художника». В заключение Бодлер утверждал, что только молодость, смелость и дерзость в состоянии возродить вдохновение художников, большинство из которых все еще скованы традициями. Разумеется, он говорил в своей статье о живописцах, о скульпторах, о графиках, но на самом деле думал при этом о себе, о своем намерении привнести в хор благоразумных голосов современных поэтов диссонирующую ноту. «Настоящим художником, именно настоящим, — писал он, — будет тот, кто сумеет показать эпический смысл современной жизни, кто продемонстрирует нам с помощью краски или рисунка, какие мы великие и поэтичные с нашими галстуками и лакированными сапогами. И пусть истинные открыватели доставят нам в следующем году особую радость, каковую испытываешь, видя появление нового». На обложке брошюры, вышедшей в середине мая 1845 года, значилась двойная фамилия автора: Бодлер-Дюфаи. Тираж — 500 экземпляров, издатель — Жюль Лабитт, набережная Вольтера, дом 3. На обороте обложки анонсировался «находящийся в печати» труд «О современной живописи», а также сообщалось, что выйдут в ближайшее время работы «О карикатуре» и «Давид, Герен и Жироде». Ни одна из них не увидела света, но собранный материал был использован в других работах. Тотчас после появления «Салона 1845 года» Бодлер написал своему другу журналисту Шанфлёри: «Если хотите написать обо мне шуточную статью, пишите, но не очень обидную. А вот если хотите доставить мне удовольствие, напишите несколько серьезных строк и УПОМЯНИТЕ о „Салонах Дидро“. Будет еще лучше, если сделаете и то и другое».

Шанфлёри выполнил просьбу, опубликовав в газете «Корсэр-Сатан» от 27 мая заметку — правда, без подписи автора: «Господин Бодлер-Дюфаи пишет так же смело, как Дидро, хотя и не прибегает к парадоксам». Такая формулировка понравилась Бодлеру. Тем более что в другом месте Шанфлёри отметил схожесть взглядов Бодлера со взглядами Стендаля. Следует упомянуть также доброжелательный отзыв Вавассера (под псевдонимом Сивиль) в газете «Журналь д’Аббевиль» и статью Огюста Ватю в «Силуэте». Не густо! Но к тому времени Бодлеру уже хотелось, чтобы его брошюра о Салоне 1845 года осталась вообще незамеченной. Перечитав книжечку, он нашел ее посредственной. Неужели ему так и не удастся создать безупречное произведение, о котором он мечтает день и ночь вот уже много лет? Пусть одну книгу, но которой он смог бы гордиться от начала и до конца!

Пока же он пытался за спиной г-на Анселя выпросить у матери хоть сколько-нибудь денег. Он называл себя в письмах плохим сыном. Но у него ведь было столько уважительных причин, столько смягчающих обстоятельств! «Я несчастен, унижен и опечален, меня постоянно терзает нужда. Я думаю, что ко мне все же надо относиться со снисхождением, — писал он Каролине. — Еще немного, и я, может быть, разделаюсь со своими трудностями, душа моя станет свободнее, и я стану для тебя таким, каким всегда хотел бы быть. Если позволишь, нежно тебя целую».

Неожиданно, удрученный пустотой своего существования, он решает покончить с собой. По всей вероятности, он был не совсем искренен, принимая это крайнее решение. Конечно, он полагал, что смерть одним ударом избавит его от всех проблем, но в то же время надеялся, что, если случайно самоубийство окажется неудачным, перепуганные родственники станут более терпимыми и внимательными. Его привлекали одновременно и возможность уйти в небытие, и попытка улучшить свое материальное положение, он готовился умереть, надеясь на неудачу мероприятия. Не чуждый ни роковой решимости, ни трусливого обмана, он подмешивал правду в притворство и притворство в правду. И 30 июня 1845 года Бодлер приступил к выполнению своего замысла. Он написал длинное послание мэтру Анселю, своему советнику-юристу: «Когда мадемуазель Жанна Лёмер [Жанна Дюваль, его любовница] передаст Вам это письмо, я буду уже мертв. Она этого не знает. Вам известно содержание моего завещания. За исключением того, что положено моей матери, госпожа Лёмер должна унаследовать все, что я оставляю, после того, как Вы оплатите мои долги, список которых прилагается. […] Я убиваю себя, не испытывая сожаления. Мне чужды какие-либо переживания, именуемые тоской. Мои долги никогда не причиняли мне горя. Нет ничего проще встать выше этого. Я убиваю себя, потому что не могу больше жить, потому что устал и засыпать, и пробуждаться, устал безмерно. Я ухожу из жизни, потому что я никому не нужен и опасен для самого себя. Я ухожу, потому что считаю себя бессмертным и потому что надеюсь. В ту минуту, когда я пишу эти строки, я настолько ясно мыслю, что пишу одновременно еще кое-что для г-на Теодора де Банвиля, и чувствую в себе силу заниматься своими рукописями. Я завещаю и отдаю госпоже Лёмер все, что имею, в том числе мебель и мой портрет, ибо она — единственный человек, от общения с которым душа моя отдыхала. Кто может упрекнуть меня в том, что я хочу заплатить за редкие минуты счастья, какие выпали мне на этой ужасной земле? Я мало знаю своего брата, он не жил во мне и вместе со мной, он во мне не нуждается. Мать моя, так часто, сама того не желая, отравлявшая мне жизнь, тоже не нуждается в этих деньгах. У нее есть муж, она владеет человеческим существом, любовью, дружбой. А у меня есть только Жанна Лёмер. Только в ней я нашел покой, и я не хочу, не могу допустить мысль, что ее захотят лишить того, что я ей даю, под предлогом, будто я нахожусь не в здравом уме. Вы же слышали, как я беседовал с Вами в эти последние дни. Был ли я похож на умалишенного? […] Жанна Лёмер — единственная женщина, которую я любил, и у нее нет ничего. И вот Вам, господин Ансель, одному из немногих людей, кого я считаю наделенным возвышенным и добрым умом, Вам я поручаю исполнить последнюю мою волю в отношении этой женщины. […] Направляйте ее Вашими советами и — смею ли я просить Вас об этом — любите ее, хотя бы ради меня. На моем ужасном примере покажите ей, как беспорядок в душе и в жизни приводит к мрачному отчаянию или к полному уничтожению. […] Теперь Вы видите, что это завещание — не фанфаронство и не выпад против общественных идей и семьи, а просто выражение всего, что еще сохранилось во мне человечного — любви и искреннего желания принести пользу той, кто была иногда моей радостью и моим отдохновением. Прощайте!»

Закончив завещание, Бодлер нанес себе удар ножом в грудь. Рана оказалась неглубокой. Но поэт потерял сознание. Все это произошло в кабаре на улице Ришелье, в присутствии Жанны. Она попросила перенести раненого к ней, в дом 6 по улице Фамм-сен-Тет. Скоро подоспел врач, который всех успокоил и порекомендовал раненому полный покой. Шарль, с одной стороны, почувствовал облегчение оттого, что остался жив, а с другой — стыд из-за смешной царапины. Если бы он по-настоящему хотел покончить с собой, то выбрал бы более надежный способ уйти из жизни. Порез перочинным ножом выглядел несерьезно. Шарль, чувствуя себя еще очень слабым, захотел навестить мать, чтобы объяснить ей, что толкнуло его на такой шаг. Но Жанна, уходя, заперла его в своей комнате. Тогда он принялся писать Каролине письмо: «Я уже оделся, чтобы пойти повидать Вас, но дверь оказалась закрыта на два оборота ключа. Похоже, врач не хочет, чтобы я двигался. Так что пойти повидать Вас я сейчас не могу […] Может быть, Вы принимаете мои страдания за шутку? И смеете лишить меня возможности видеть Вас? Говорю Вам, что Вы мне нужны, что я должен Вас видеть, говорить с Вами. Поэтому придите ко мне, придите прямо сейчас, отбросив в сторону манеры. Я нахожусь у женщины, но я болен и не могу сам пойти к Вам […] Меня прячут, держат меня под замком, Вы не отвечаете на мои письма, мне пишут, что я не могу Вас видеть, что все это значит? Умоляю Вас, придите повидать меня, но сейчас же, сейчас же, и не надо криков». А в постскриптуме угроза: «Уверяю Вас, что если Вы не придете, это может привести к новым несчастным случаям. Я хочу, чтобы Вы пришли одна».

Конечно же Каролина бросила все и побежала к постели больного, несмотря на отвращение, которое ей внушала приютившая его мулатка. Увидев, в каком печальном состоянии и в какой нищете пребывает ее сын, она добилась от генерала Опика согласия временно приютить его в их апартаментах на Вандомской площади. А Шарль, ослабевший и растроганный, пообещал, в который уже раз, исправиться. И как бы в залог своих благих намерений даже согласился записаться в Национальную школу хартий, где готовили архивистов. Однако холодная дисциплина, царившая в доме, чопорные манеры прислуги, скука трапез за семейным столом претили ему. Едва придя в себя, он стал все чаще и чаше убегать из этой золотой клетки к своим друзьям. Но генерал требовал, чтобы пасынок возвращался хотя бы к ужину. Как-то в июле Шарль не смог вернуться к сроку и просил извинения в довольно бесцеремонной записке: «Извините меня за это нарушение „устава“, поскольку оно у меня первое».

Вскоре после этого «устав» до того ему осточертел, что он сбежал, оставив матери письмо: «Я ухожу и вернусь только тогда, когда мое душевное и материальное состояние будет более приличным. Я ухожу по ряду причин. Во-первых, я впал в маразм и в ужасную отупелость ума, и мне необходимо основательно побыть в одиночестве, чтобы немного прийти в себя и набраться сил. Во-вторых, я не могу стать таким, каким хотел бы меня видеть твой муж; следовательно, жить дольше у него значило бы его обкрадывать. И, наконец, я не думаю, что это прилично, — обращаться со мной так, как он, по-видимому, отныне желает со мной обращаться. Возможно, мне придется туго, но так будет все-таки лучше. Сегодня или завтра я пришлю тебе письмо с указанием необходимых мне вещей и адреса, куда их следует прислать. Мое решение продиктовано здравым смыслом, оно твердое и окончательное. Так что не нужно жаловаться, а надо просто меня понять».

Несколько дней спустя, повстречав своего друга Луи Менара, Бодлер со смехом сообщил ему: «Я опять ушел из семьи. Так не могло продолжаться. В доме моей матери пьют только бордо, а я люблю только бургундское». По обыкновению, на публике он бодрился, чтобы скрыть свои переживания.

Поселился он в гостинице «Дюнкерк», на улице Лафит, 32, оттуда опять написал Каролине: «Надо срочно выслать мне по адресу: „улица Лафит, 32, отель „Дюнкерк“, г-ну Бодлеру-Дюфаи“ сундучок с бельем, обувью и двумя черными галстуками, а также все мои книги. Все это абсолютно мне необходимо, причем срочно. Не надо посылать мне никаких писем с упреками и просьбами вернуться, я не вернусь. Могу только подтвердить тебе, что через какое-то время ты и сама будешь довольна».

Он жил в гостиницах, в меблированных комнатах, часто переезжал с места на место и почти не посещал Национальную школу хартий, куда записался, чтобы сделать приятное родителям. Зато ходил по редакциям газетенок, эпатировал коллег своей ледяной иронией и иногда забавы ради отдавал сонеты своему другу Прива д’Англемону, который публиковал их под собственным именем. Отдавая стихи другому, он хотел показать, что презирает людское тщеславие. Розыгрыш, фарс, обман были для него способами скрыть свое истинное лицо под маской, своеобразным проявлением достоинства и сдержанности. Запутывая следы, он надеялся укрыться тем самым от любопытных глаз, но в действительности лишь привлекал к себе взгляды. Его неудачное самоубийство, возможно, тоже было вызвано этой же потребностью в выдумке, получившей тут, однако, более драматичную форму.

Хотя в прощальном письме Анселю он утверждал, что Жанна Дюваль (г-жа Лёмер) была единственной женщиной, которую он когда-либо любил, едва вернувшись в число живых, он тут же стал изменять ей с танцовщицами из труппы «Мабиль», например с Элизой Сержан по прозвищу «королева Помарэ»[32]. Она поселилась в гостинице «Пимодан», откуда Бодлер выехал незадолго до этого. В той же гостинице жил и художник Буассар со своей любовницей Марикс. В их апартаментах устраивались оргии, курили гашиш. Гости, заплатив за «зеленое варенье» 3–5 франков каждый, наслаждались галлюцинациями. Бодлер иногда тоже появлялся на этих вечеринках, но практически не употреблял зелья. Он предпочитал наблюдать. На одном из таких вечеров он встретил Теофиля Готье, всклокоченного толстяка-весельчака. Восхищаясь творчеством автора «Путешествия в Испанию», он все же был шокирован фамильярностью его манер, обращением на «ты» ко всем подряд и непристойным смехом. Случалось ему видеть там мельком и Бальзака, но тот, лишь пригубив божественное зелье, удалялся, не выказав ни малейшего волнения, ни удовольствия. Бодлер тоже остерегался. Он хотел сохранять сознание ясным, так как уже несколько недель подрабатывал, сотрудничая в журнале «Кор-сэр-Сатан», где публиковал довольно ядовитые статьи. Из осторожности он предпочитал не подписывать эти свои сатирические произведения.

Но вот 21 января 1846 года появилась большая статья за подписью Бодлера-Дюфаи: «Классический музей Базара Бонн-Нувель». Так назвали коммерческую выставку одиннадцати картин Давида и тринадцати картин Энгра. При том, что Бодлер был безусловным поклонником блестящего искусства Делакруа, в данном случае он восхищался Давидом, особенно его картиной «Смерть Марата»: «Перед нами драма, острая драма во всем своем жалком ужасе и, как ни странно, этот шедевр Давида — одна из выдающихся картин современного искусства и в ней нет ничего тривиального или отталкивающего. […] В холодном воздухе этого помещения с его холодными стенами, над этой холодной и ужасной ванной витает душа». Энгру тоже досталась своя порция похвал: «Все считают, все утвердились во мнении, что живопись Энгра тусклая. Открой же глаза, глупая публика, и скажи, где еще и когда вы видели более яркую и броскую живопись, более удачно найденные тона? […] Если бы г-н Энгр получил заказ с острова Киферы, его картина была бы не игривой и проказливой, как у Ватто, а мощной и полнокровной, как античная любовь».

Вскоре после этого Бодлер отдал в тот же журнал заметку под названием «Собрание утешительных максим о любви» (где анонсировал еще один очерк, более длинный, «Катехизис любимой женщины»). Автор развлекался, давая циничные советы влюбленным: «Природа, как в кухне, так и в любви, редко стремится вызвать у нас симпатию к тому, что нам вредно». Вспоминая о «Косоглазке», он добавлял: «У некоторых людей, более любопытных и пресыщенных, удовольствие от обладания уродством восходит к еще более загадочному чувству, каковым является тяга к неизвестному и пристрастие к ужасному. […] Мне жаль любого, кто не понимает этого; он подобен арфе, у которой нет басовой струны!» Не о Жанне ли он думал, когда писал: «Есть люди, краснеющие, когда до них вдруг доходит, что их любимая глупа. Такие тщеславные, много о себе мнящие люди достойны питаться лишь непотребными колючками или общаться лишь с синими чулками. Глупость часто украшает привлекательную женщину. Именно она придает глазам мрачный отблеск темных омутов и маслянистую неподвижность тропических морей». Или вот еще: «Любите женщин холодных. Любите их как следует, так как чем больше вы вложите труда, тем большие вам воздадут когда-нибудь почести на суде Любви, заседающем там, за бескрайней голубизной! […] Если женщина полная порой является очаровательным капризом, то женщина худощавая — это настоящий кладезь темного сладострастия!»

Чтобы подшутить над своим сводным братом Альфонсом, чиновником, настоявшим на том, чтобы установить над Шарлем опеку, а также над сводной сестрой, елейной Фелисите, Бодлер отправил ей «Собрание утешительных максим о любви» с сопроводительным письмом, датированным 3 марта 1846 года: «Сударыня, Вам, возможно, будет интересно узнать, как Бодлер-Дюфаи разрабатывает такую трудную и вместе с тем естественную тему, как Любовь. Посылаю Вам этот маленький опус, недавно вышедший из-под моего пера. Лучшего судьи, чем Вы, я не мог бы сыскать, а потому полностью отдаюсь на Ваш суд […] Что Вы скажете о моих принципах и о советах, которые я даю представительницам лживого пола, часто лишь делающим вид, что они любят? […] Соблаговолите, сударыня, быть моим добрым гением на поприще, открывающемся передо мной через посредство любви… я чуть было не сказал: под влиянием женщины».

Должно быть, читая это вежливо-наглое письмо, Фелисите испытала то же неприятное ощущение, какое испытывает порядочная женщина, которую толкнул на улице подвыпивший денди. Бодлер наделил чертами этой красивой ломаки г-жу де Космели, одну из героинь «Хвастуньи», новеллы, которую он тогда сочинял. Другую героиню он списал с Лолы Монтес, огненной танцовщицы в испанском стиле, которая то и дело становилась причиной скандальных разводов, банкротств, дуэлей и политических заговоров. Бодлеру нравились такие создания с огненными взглядами и манерами лихих амазонок. Жанна, его любовница, больше всего возбуждала его, когда она была в гневе. В такие моменты он видел перед собой нечто вроде гибрида: мужчину с его волей к власти, а вместе с тем и груди женщины, торс женщины. Отсюда двойное удовольствие.

В то время как журнал «Корсэр-Сатан» требовал от Бодлера коротких статеек, нашпигованных комическими деталями и злыми шутками, он уже вынашивал замысел серьезных и более обстоятельных произведений. Журнал «Эспри пюблик», с которым он установил контакт, напечатал в трех номерах подряд рассказ за его подписью — «Юный чародей, или История, рассказанная в палимпсесте, раскопанном в Геркулануме». Но это был обман, так как опубликованный рассказ — в сущности сделанный на скорую руку перевод английской новеллы, появившейся в 1836 году и, по-видимому, написанной преподобным Кроули. Он был помещен в одном из keepsake[33], очень распространенных в Великобритании, «The Forget me not»[34]. После этого беспардонного плагиата тот же журнал опубликовал (от 15 апреля 1846 года) «Советы молодым литераторам». Удивительная самоуверенность автора, чей собственный багаж был тогда еще весьма скуден. «Вы прочтете наставления, основанные на личном опыте», — утверждал он. Или вот еще одна проделка: «Карикатурный салон», — пародия в стихах, состряпанная анонимно Бодлером, Банвилем и Витю и изданная Шарпантье.

Однако самое большое внимание Бодлер-Дюфаи уделил Салону, который открылся в Лувре 16 марта 1846 года. Издатель Мишель Леви в начале мая выпустил его брошюру в 140 страниц с подробным анализом картин. Бодлер развивал собственную концепцию новаторского романтизма. «Для меня, — писал он, — романтизм является самым современным, самым свежим выражением прекрасного. […] Кто говорит романтизм, тот говорит: современное искусство, то есть глубина, духовность, цвет, стремление к бесконечному выражены всеми средствами, какие только есть у искусства». Этот романтизм, по его мнению, более, чем когда-либо прежде воплощался в творениях Делакруа: «Не знаю, гордится ли он тем, что он романтик, — размышлял Бодлер, — но его место именно здесь, ибо большинство публики, можно сказать, с первой же картины признало его главой современной школы». Зато Орас Верне раздражал его в высшей степени: «Терпеть не могу такого искусства, создаваемого словно под барабанный бой, не могу видеть эти холсты, намалеванные галопом, эту живопись, которая точно выстреливается из пистолета, ненавижу ее, как ненавижу вообще армию, военщину и все то, что с бряцанием оружия вторгается в мирную жизнь». Генерал Опик должен был вздрогнуть, читая подобные строки. Молодой критик задевает на ходу и Виктора Гюго, которого он уже успел разлюбить: «Г-н Виктор Гюго, чье благородство и величие я, разумеется, не собираюсь принижать, является, скорее, умелым рабочим, чем изобретателем, скорее исполнительным тружеником, чем созидателем. Делакруа порой бывает неловок, но он преимущественно творец. […] Г-н Гюго был естественным образом академиком, даже еще не родившись. […] Г-н Виктор Гюго стал живописцем в поэзии. А Делакруа, всегда верный своему идеалу, часто, сам того не сознавая, оказывается поэтом в живописи». И, наконец, решающая сентенция, резюмирующая все: «Попробуйте устранить Делакруа, и непрерывная цепь истории разорвется, и разъятые звенья ее рухнут на землю».

Решив, что его восхищение художником дает ему право встретиться с ним, Бодлер несколько раз посетил Делакруа и увидел странного человека, стесняющегося неумеренных похвал в свой адрес. Присмотревшись к нему, Бодлер догадался, что этот революционер в искусстве — по природе своей человек боязливый, законопослушный, противник излишеств во всем и старается держать дистанцию между собой и своим гостем, находя его подозрительно странным. Это, однако, не помешало поклоннику живописца занять у своего идола полторы сотни франков, пообещав ему вернуть деньги через два месяца.

Как и прежде, он пребывал в безденежье. Продажа «Салона 1846 года» почти ничего ему не принесла. Крупные газеты даже не обратили внимания на эту брошюру. Кроме того, его друг, — Эмиль Деруа, незадолго до этого скончался то ли от сифилиса, то ли от туберкулеза. Бодлеру некогда было огорчаться из-за этой потери. У него хватало своих проблем, чтобы он мог жалеть еще и других. Из письма в письмо он умоляет г-жу Опик помочь ему дополнительно, помимо Анселя. Мать не соглашалась, и он злился. Он уже не понимал, должен ли он видеть в ней верного друга или врага, принявшего обличье матери: «После моего переезда с Вандомской площади я не обнаружил среди моих рисунков Вашего портрета. Несмотря на наши раздоры и все неприятности, нас разделившие, уверяю Вас, что этот портрет мне очень дорог». У него были ненастоящие родители, ненастоящие друзья, ненастоящая любовница, ненастоящее будущее. Порой он сожалел, что сам оказался способен лишь на ненастоящее самоубийство.