8. Политика и природа Томас Джефферсон и Гумбольдт
Казалось, море вот-вот проглотит их. Огромные волны захлестывали палубу, вода пропитала корабль до самого трюма. Сорока сундукам Гумбольдта постоянно грозила порча. Корабль угодил в самый центр урагана{540}. Шесть нескончаемых дней не стихали ураганные ветры, трепавшие корабль с такой силой, что люди не могли не только спать, но даже думать. Кок лишился своих котлов и сковородок и не стоял, а плавал в полузатопленном камбузе. Готовить пищу было невозможно, вокруг кружили почуявшие добычу акулы. Капитанскую каюту на корме совсем затопило, бывалых морских волков швыряло по палубе, как кегли. Матросы уже прощались с жизнью и требовали увеличить норму выдачи бренди, чтобы, по их словам, утонуть пьяными. Каждый новый вал был подобен надвигающейся горе. Никогда еще Гумбольдт не был так близок к гибели{541}.
Был май 1804 года, Гумбольдт, Бонплан, Монтуфар и их слуга Хосе плыли с Кубы к восточному побережью Соединенных Штатов. Глупо умереть теперь, после пяти лет полных опасностей южноамериканских путешествий, думал Гумбольдт. Покинув в феврале 1803 г. Гуаякиль, они провели год в Мексике{542}. Там Гумбольдт находился в основном в Мехико, административной столице вице-королевства Новая Испания – огромной колонии, включавшей Мексику, частично Калифорнию, Центральную Америку и Флориду. Он корпел над огромными колониальными архивами и почти не покидал библиотек, прерываясь только для редких вылазок в шахты, на горячие источники и на вулканы.
И вот пришло время возвращаться в Европу. За пять лет путешествий по районам с самым разным климатом, в девственной глуши, многие его тонкие приборы повредились, кое-какие из них уже давали неверные показания. Имея крайне ограниченный контакт с научным сообществом на родине, Гумбольдт беспокоился, что отстанет от важных достижений в науке{543}. Он писал другу, что чувствует такую оторванность от остального мира, как если бы жил на Луне{544}. В марте 1804 г. они приплыли из Мексики на Кубу, чтобы забрать коллекции, переправленные для хранения в Гавану тремя годами раньше.
Гумбольдт возвратился из Мексики с записями подробных наблюдений за природой, с заметками из архивов, с описаниями памятников, таких, как этот мексиканский календарь, который он считал доказательством высоких достижений древних цивилизаций
© Wellcome Collection / CC BY
Но, как часто случалось, в последний момент Гумбольдту пришлось внести изменения в планы и отложить возвращение в Европу еще на несколько недель. У него возникло желание побывать в Северной Америке, чтобы повстречаться там с Томасом Джефферсоном, третьим президентом США. На протяжении пяти долгих лет Гумбольдт наблюдал природу во всем ее великолепии – пышную, величественную и грозную, – и теперь ему захотелось увидеть цивилизацию во всем ее блеске, общество, построенное как республика и основанное на принципах свободы.
С ранних лет Гумбольдта окружали мыслители просвещения, посеявшие семена его неизменной веры в свободу, равенство, терпимость, важность образования. Но его политические взгляды определила Французская революция, грянувшая в 1789 году, накануне его 20-летия. В отличие от пруссов, которыми по-прежнему правил абсолютный монарх, французы провозгласили равенство всех людей. С тех пор Гумбольдт всегда носил в сердце «идеи 1789 года»{545}. В 1790 г. он побывал в Париже, где наблюдал приготовления к празднованию первой годовщины революции. Его воодушевление было так велико, что он помогал возить песок для возводившегося в Париже «храма свободы»{546}. Теперь, по прошествии четырнадцати лет, он хотел повстречаться с людьми, выковавшими республику в Америке и «понимавшими бесценный дар свободы»{547}.
После недели в море ураган унялся, и ветры постепенно стихли. В конце мая 1804 г., через четыре недели после отплытия из Гаваны, Гумбольдт и его маленький отряд высадились в Филадельфии, насчитывавшей тогда 75 000 жителей и бывшей крупнейшим городом США. Накануне прибытия туда Гумбольдт написал длинное письмо Джефферсону, где выразил желание встретиться в новой столице государства, городе Вашингтоне. «Все, что вы писали, ваши дела, свободолюбие ваших идей, – признавался Гумбольдт, – вдохновляет меня с ранней юности»{548}. Он оповещал Джефферсона, что привез из Латинской Америки огромный груз новых сведений, что собирал там растения, занимался астрономическими наблюдениями, нашел в глубине джунглей иероглифы древних цивилизаций и добыл много важного в колониальных архивах Мехико.
Кроме Джефферсона, Гумбольдт написал также Джеймсу Мэдисону, государственному секретарю и ближайшему политическому союзнику президента, о том, что «наблюдал величие царственных Анд и все великолепие физического мира, а теперь намерен насладиться зрелищем свободного народа»{549}. Политика и природа нераздельны – мысль, которую Гумбольдт обсудит с американцами.
В своем возрасте – 61 год – Джефферсон был еще «прям, как ружейный ствол»: высок, строен и почти долговяз, с цветущим видом фермера и «железным здоровьем»{550}. Он был президентом молодого государства, но одновременно владел большой плантацией Монтичелло у подножия Голубого хребта в Виргинии, в сотне с небольшим миль к юго-западу от Вашингтона. Его жена умерла более чем двадцать лет тому назад, и Джефферсон бесконечно ценил общество своих семерых внуков{551}. Друзья умилялись тому, с какой охотой они залезают к деду на колени{552}. В момент прибытия в США Гумбольдта Джефферсон еще оплакивал свою младшую дочь Мэри, скончавшуюся за несколько недель до этого, в апреле 1804 г., после рождения дочери. Другая его дочь, Марта, подолгу жила в Белом доме, а потом перебралась с детьми в Монтичелло.
Джефферсон не выносил праздности{553}. Он вставал до зари, читал несколько книг сразу и писал так много писем, что приобрел для учета своей корреспонденции копировальную машину. Этот неутомимый человек предостерегал дочь, что скука – «опаснейший в жизни яд»{554}. В 1780-е гг., после Войны за независимость, Джефферсон провел пять лет в Париже, занимая должность американского посла во Франции. Он пользовался своим положением, чтобы много путешествовать по Европе, и всегда привозил из поездок большие сундуки книг, мебели и идей. Он страдал от того, что он называл «недугом библиомании», постоянно покупая и изучая книги{555}. В Европе он, не пренебрегая своими обязанностями, находил также время для посещения лучших садов Англии и для наблюдения и сопоставления сельскохозяйственных приемов, бытовавших в Германии, Голландии, Италии и Франции{556}.
В 1804 г. Джефферсон находился на пике своей карьеры. Он составил Декларацию независимости, был президентом США, и в конце года его ждала блестящая победа на выборах, гарантировавшая ему второй срок. Недавно он приобрел у французов Луизиану, чем заложил основу для расширения территории государства на запад[9]. Всего за 15 миллионов долларов США Джефферсон удвоил размеры страны, добавив более 800 000 квадратных миль от Миссисипи до Скалистых гор и от Канады на севере до Мексиканского залива на юге. Кроме того, Джефферсон направил Мериуэзера Льюиса и Уильяма Кларка в первое путешествие по всему Североамериканскому континенту{557}. В этой экспедиции сошлись все интересовавшие Джефферсона темы: он лично поручил путешественникам собирать растения, семена, животных, доложить о почвах и о том, как индейцы занимаются сельским хозяйством, изучить земли и реки.
Приезд Гумбольдта не мог быть более своевременным. Американский консул на Кубе Винсент Грей уже написал Мэдисону, советуя ему увидеться с Гумбольдтом, так как тот располагал ценными сведениями о Мексике, их новой южной соседке, приобретенной вместе с новой территорией – Луизианой.
После высадки Гумбольдта в Филадельфии они с президентом обменялись письмами, и Джефферсон пригласил Гумбольдта в Вашингтон. Он писал ученому, что предвкушает встречу с ним, ибо взирает на этот новый мир с некоей надеждой, что там проявятся «лучшие человеческие черты»{558}. И вот 29 мая Гумбольдт, Бонплан и Монтуфар сели в Филадельфии в почтовый дилижанс, чтобы выйти в 150 милях юго-западнее, в Вашингтоне{559}.
В пути они любовались ухоженными полями с прямыми рядами всходов и фермами в окружении садов и аккуратных огородов. То было воплощение джефферсоновских идей об экономическом и политическом будущем Соединенных Штатов – нации независимых мелких землевладельцев, хозяев ферм, где производится все им необходимое.
Европу терзали Наполеоновские войны, а экономика Америки тем временем испытывала бум, потому что, оставаясь нейтральной, она взяла на себя роль главного в мире поставщика продукции{560}. Американские суда с грузами специй, какао, хлопка, кофе и сахара сновали взад-вперед через океаны, из Северной Америки на Карибские острова, в Европу и в Индию. Ширились и рынки для ее сельскохозяйственной продукции. Казалось, Джефферсон ведет страну к процветанию и счастью.
Тем не менее за три десятилетия, минувшие после Американской революции, страна сильно изменилась. Бывшие друзья-революционеры разошлись во взглядах на республиканский строй и рассорились. Разные фракции по-разному представляли себе будущую структуру американского общества. Кто будет костяком нации – фермеры или торговцы?{561} Некоторые – к ним принадлежал сам Джефферсон – видели США аграрной республикой с упором на индивидуальные свободы и с широкими правами штатов, другие выступали за развитие торговли и за сильное центральное правительство.
Эти расхождения получили наглядное выражение в предлагавшихся проектах новой столицы Вашингтона – новорожденного города на болотистых берегах реки Потомак{562}. Спорщики сходились в том, что столица должна отражать сущность власти и ее силу (или отсутствие силы). Первый президент США Джордж Вашингтон выступал за сильное федеральное правительство и мечтал о большой столице с широкими проспектами, разрезающими город, с жилищем президента, похожим на дворец, с величественными парками. Джефферсон и его сторонники-республиканцы, наоборот, настаивали на том, что у центральной власти должно оставаться как можно меньше полномочий. И столицу они предпочитали маленькую – город республиканцев посреди колосящихся полей{563}.
Хотя победу одержали взгляды Джорджа Вашингтона и на бумаге столица выглядела могучей, ко времени появления там Гумбольдта летом 1804 г. построено было еще совсем мало. В Вашингтоне было всего-навсего 4500 жителей, как в Йене, когда Гумбольдт познакомился там с Гёте, и он был совсем не той столицей могучих Соединенных Штатов, каким его воображали иностранцы. Дороги находились в ужасном состоянии, были так густо усеяны камнями и пнями, что на них регулярно переворачивались конные повозки{564}. Рыжая грязь облепляла колеса и оси, как смола, смелые пешеходы по колено тонули в глубоких лужах.
Когда Джефферсон въехал в Белый дом после инаугурации в марте 1801 г., резиденция еще строилась{565}. Через три года, к приезду Гумбольдта, мало что изменилось. В будущем президентском саду стояли навесы строителей, под ногами хлюпала грязь. Территорию президентской резиденции отделял от соседних полей гнилой забор, на котором прачка Джефферсона вывешивала на всеобщее обозрение президентское белье{566}. Внутри Белого дома дело обстояло не лучше, так как многие комнаты были обставлены еще только частично. Как сообщает один из гостей, Джефферсон занимал только один угол дома, все остальное пребывало «в грязном запустении»{567}.
Джефферсону было все равно. С первого же дня исполнения президентских обязанностей он принялся срывать со своей роли мистический флер, отказывал своей неоперившейся администрации в строгом протоколе и церемониальной пышности, ведя себя почти как простой фермер{568}. Он не признавал пиров и вместо них приглашал своих гостей на скромные ужины за круглым столом, чтобы избежать даже подобия иерархии и чинопочитания. Джефферсон намеренно соблюдал скромность в одежде, так что многие обращали внимание на его затрапезный вид. Его домашние туфли были так стоптаны, что торчали наружу пальцы, камзол был «истерт до дыр», даже белье было несвежим{569}. По замечанию одного английского дипломата, он смахивал на «коренастого крестьянина»{570}; именно такой образ Джефферсон и стремился пропагандировать.
Вашингтон во время посещения США Гумбольдтом
Себя он считал прежде всего фермером и садовником и только во вторую очередь политиком. «Никакое дело так меня не радует, как возделывание земли», – говорил он{571}. В Вашингтоне он будет ежедневно выезжать в близлежащие пригороды, чтобы увильнуть от скуки правительственной корреспонденции и заседаний. Больше всего на свете ему хотелось вернуться в Монтичелло. Под конец своего второго президентского срока он утверждал, что «ни один узник, освобожденный от цепей, не чувствовал такого облегчения, как я, когда сбросил кандалы власти»{572}. Президент Соединенных Штатов предпочитал бродить по болотам и лазить по скалам, срывать листочки и подбирать семена, а не сидеть на заседаниях кабинета. Ни одно растение – как выразился один его знакомый, «от самого бросового сорняка до самого пышного дерева» – не могло избежать его пристального внимания{573}. О любви Джефферсона к ботанике и к садоводству было так хорошо известно, что американские дипломаты отправляли в Белый дом семена со всего мира{574}.
Джефферсона интересовали все науки: и садоводство, и математика, и метеорология, и география. Его пленяли окаменелые кости, особенно мастодонта – огромного вымершего родича слонов, расхаживавшего по внутренним районам Америки всего 10 000 лет назад{575}. В его библиотеке теснились тысячи томов, сам он тоже написал книгу – «Записки о штате Виргиния» (Notes on the State of Virginia), подробное описание экономики, общества, природных ресурсов и растительности, настоящий гимн ландшафтам Виргинии.
Подобно Гумбольдту, Джефферсон легко ориентировался во всех науках. Он тоже был фанатиком всяческих измерений, составил огромное количество всевозможных списков – от сотен видов растений, выращиваемых им в Монтичелло, до таблиц ежедневных температур воздуха. Он считал ступеньки лестниц, вел список писем от внучек, всегда носил в кармане линейку. Казалось, его мозг не ведает отдыха{576}. При таком президенте-эрудите, как Джефферсон, Белый дом стал центром науки, где излюбленными застольными темами были ботаника, география, исследование неведомых земель. Он был еще и президентом Американского философского общества{577}, основанного еще до революции, в частности Бенджамином Франклином, ставшего к тому времени самой крупной научной площадкой США. По словам современника, Джефферсон был «просвещенным философом, выдающимся натуралистом, первым политиком всего света, другом и украшением науки… отцом-основателем нашей страны, верным стражем наших свобод»{578}. Этому человеку, понятно, не терпелось познакомиться с Гумбольдтом.
На дорогу из Филадельфии ушло три с половиной дня. Вечером 1 июня Гумбольдт и его спутники въехали наконец в Вашингтон. Уже следующим утром Джефферсон встречал в Белом доме Гумбольдта{579}. Президент приветствовал 34-летнего ученого в своем личном кабинете{580}. Джефферсон хранил здесь набор столярных инструментов – любил мастерить собственными руками всякую всячину, от вращающейся книжной полки до хитрых дверных замков, часов и даже научных приборов. На подоконниках красовались розы и герань в горшках – Джефферсону нравилось ухаживать за ними. Стены украшали всевозможные карты и таблицы, полки ломились от книг. Оба выдающихся человека моментально прониклись друг к другу симпатией.
На протяжении последующих дней они виделись неоднократно. Как-то под вечер, когда столица начала погружаться в сумерки и зажигались первые свечи, Гумбольдт, войдя в гостиную Белого дома, застал президента в окружении полудюжины внуков. Все весело смеялись и друг над другом подтрунивали. Джефферсон не сразу заметил Гумбольдта, наблюдавшего эту трогательную сцену. «Вы застали меня врасплох, я дурачился, – произнес он с улыбкой. – Но я уверен, что перед вами мне не за что извиняться»{581}. Гумбольдт был счастлив найти своего героя «живущим с простотой философа»{582}.
Всю следующую неделю Гумбольдт и Бонплан были только тем и заняты, что спешили со встречи на званый обед, а оттуда на новую занимательную встречу{583}. Все с радостью знакомились с бесстрашными землепроходцами и жадно внимали их рассказам. По словам одного американца, Гумбольд был «объектом всеобщего внимания»{584} – настолько, что Чарльз Уилсон Пил, художник из Филадельфии, организовавший эту поездку в Вашингтон, принялся вырезать силуэты Гумбольдта и Бонплана и одну такую поделку презентовал Джефферсону. Гумбольдта познакомили с министром финансов Альбертом Галлатином, назвавшим его рассказы «изысканным умственным наслаждением»{585}. На следующий день Гумбольдт отправился в Маунт-Вернон, имение Джорджа Вашингтона в пятнадцати милях к югу от столицы. Самого Вашингтона уже четыре с половиной года как не было в живых, и Маунт-Вернон успел превратиться в популярный туристический объект; Гумбольдту тоже захотелось посетить дом героя революции. Государственный секретарь Джеймс Мэдисон устроил в его честь прием, на котором его супруга Доротея, очарованная гостем, не скрыла, что «все дамы твердят, что в него влюбились»{586}.
В дни общения Гумбольдта с Джефферсоном Мэдисон и Галлатин подробно расспрашивали его о Мексике. Ни один из этих трех американских политиков еще не ступал на подконтрольную испанцам территорию, и вот теперь Гумбольдт, вооружившись картами, статистикой и своими записями, подробно рассказывал им о населяющих Латинскую Америку народах, климате тех краев, возделываемых там культурах{587}. Гумбольдт изрядно потрудился над существовавшими картами, заново исчисляя географические координаты. Результатом стали совершеннейшие на тот момент карты – он доказывал своим новым друзьям, что на старых картах некоторые точки были смещены на целых два широтных градуса, то есть на все 140 миль{588}. Фактически, как говорил жене Галлатин, с трудом сдерживавший свой восторг, Гумбольдт собрал столько сведений о Мексике, сколько не было по иным странам Европы! Более того, он не возражал против того, чтобы слушатели переписывали его заметки и перерисовывали его карты. Американцы дружно оценили его познания как «поразительные»{589}, и Галлатин в качестве ответной любезности снабдил Гумбольдта всеми сведениями о Соединенных Штатах, какими тот пожелал располагать.
Вот уже много месяцев Джефферсон силился раздобыть хоть какую-то информацию о вновь приобретенной территории Луизиана и о Мексике, и вот теперь в его руках внезапно оказалось такое ее количество, что он не верил глазам{590}. Испанцы строго охраняли свои рубежи и редко впускали в свои колонии иностранцев, поэтому до появления Гумбольдта Джефферсону приходилось довольствоваться непроверенными слухами. Для американцев испанские колониальные архивы в Мехико и в Гаване были совершенно недосягаемыми, испанский посланник в Вашингтоне отказывал Джефферсону в какой-либо информации. И вот теперь Гумбольдт с лихвой утолил этот информационный голод.
Гумбольдт говорил и говорил – как отметил Галлатин, «вдвое быстрее, чем любой другой», кого он знал{591}. По-английски Гумбольдт изъяснялся с немецким акцентом, часто переходил на немецкий, французский и испанский, «смешивая их в скороговорке»{592}. Его сравнивали с «фонтаном знаний, бившим мощными потоками»{593}. За два часа у него можно было почерпнуть больше, чем из книг за два года чтения. «Гумбольдт – очень необыкновенный человек», – сказал Галлатин своей жене{594}. Джефферсон придерживался того же мнения, называя Гумбольдта «самым сведущим в науках человеком нашего времени»{595}.
Для Джефферсона самой насущной темой была спорная граница Соединенных Штатов с Мексикой{596}. Испанцы настаивали, что она проходит по реке Сабина – это восточная граница нынешнего Техаса, а американцы возражали, что по Рио-Гранде, являющейся отрезком нынешней западной границы этого штата. Таким образом оспаривалась принадлежность огромной территории: между этими двумя реками помещается в наше время весь штат Техас. Когда Джефферсон расспрашивал о местном населении, почвах и полезных ископаемых в области «между двумя этими рубежами»{597}, Гумбольдт без стеснения делился своими наблюдениями, которых не было бы, если бы не покровительство и не особое разрешение испанской короны. Гумбольдт придавал большое значение научной щедрости и свободному обмену информацией. По его убеждению, наука была превыше государственных интересов, и он, исходя из этого убеждения, делился жизненно важными экономическими сведениями. Они были частью научного сословия, говорил Джефферсон, перефразируя высказывание Джозефа Бэнкса о том, что ученые всегда живут в мире, даже когда «их государства воюют»{598}; позиция, без сомнения, устраивавшая президента в данный момент.
По словам Гумбольдта, если бы испанцы передали США территории, на которые притязал Джефферсон, то США получили бы земли размером с две трети Франции{599}. Не самые богатые на свете, оговаривался Гумбольдт: там разбросаны редкие мелкие фермы, простираются саванны, на берегах нет, насколько известно, морских портов. Там было несколько рудников и немного туземного населения. Именно в сведениях такого рода Джефферсон и нуждался. На следующий день он написал другу, что только что получил «ценные сведения»{600}.
Гумбольдт передал Джефферсону девятнадцать убористо исписанных страниц – выжимки из своих заметок, рассортированные и снабженные заголовками: «население», «сельское хозяйство, производство, торговля», «вооруженные силы» и пр.{601}. Еще на двух страницах описывался граничивший с Мексикой регион – особенно занимавшие Джефферсона спорные земли между реками Сабина и Рио-Гранде. Это было наиболее вдохновляющее и плодотворное посещение Джефферсона за много лет. Меньше чем через месяц он провел заседание кабинета на тему стратегии США в отношении Испании, где обсуждалось использование полученных от Гумбольдта данных и их возможное влияние на переговоры{602}.
Гумбольдт был счастлив помочь: США приводили его в восторг. По его словам, эта страна двигалась к «совершенному» обществу, в отличие от Европы, зажатой в монархии и деспотизме. Он не жаловался даже на невыносимую влажность вашингтонского лета, ведь «лучшим на свете воздухом дышится на свободе»{603}. Он многократно повторял, что любит этот «прекрасный край»{604}, и обещал туда вернуться в свое время для исследований.
Всю эту неделю в Вашингтоне собеседники разговаривали о природе и политике: о сборе урожая и почвах, становлении наций. Гумбольдт, как и Джефферсон, верил, что только аграрная республика принесет счастье и независимость. Колониализм же, наоборот, принес разруху. Испанцы явились в Латинскую Америку за золотом и лесом, готовые добывать то и другое «или силой, или путем обмена», сжигаемые, как говорил Гумбольдт, одной «неуемной алчностью»{605}. Они истребили древние цивилизации, местные племена, вековые леса. Описание, которое Гумбольдт привез из Латинской Америки, было написано яркими красками жестокой реальности; все подтверждалось достоверными фактами, данными и статистикой.
Бывая на мексиканских шахтах, Гумбольдт занимался не только их геологией и производительностью, но и губительным влиянием горных разработок на значительную часть населения. На одной из шахт он с ужасом наблюдал, как туземные работники карабкаются с огромными валунами по 23 000 ступеней, вынужденные преодолевать этот подъем за одну смену. Их использовали как «одушевленные машины»{606}, как невольников, система была совершенно рабовладельческая, хотя называлась иначе, репартимьенто, и предполагала почти безвозмездный тяжкий труд на испанцев{607}. Принужденные покупать втридорога все необходимое у колониальной администрации, работники превращались в рабов, засасываемых в водоворот долгов и зависимости. У испанского короля была даже монополия на снег в Кито, Лиме и других городах колоний: снег применялся для изготовления шербета для богатой элиты. Гумбольдт называл абсурдной ситуацию, при которой «упавшее с неба» считается принадлежащим испанской короне{608}. На его взгляд, политика и экономика колониальных властей были основаны на «безнравственности»{609}.
В своих путешествиях Гумбольдт не переставал поражаться тому, как упорно колониальная администрация (и даже проводники, гостеприимные хозяева, миссионеры) побуждает его, бывшего инспектора шахт, искать благородные металлы и драгоценные камни. В ответ он настойчиво убеждал их, что они заблуждаются. Зачем вам золото и драгоценности, удивлялся он, когда вы живете на земле, которая даже при слабой обработке способна родить богатые урожаи?{610} Разве не это – верный путь к свободе и процветанию?
При этом Гумбольдт не мог не видеть, как население прежде плодородных земель, подвергшихся избыточной эксплуатации и ставших с течением времени никуда не годными, обрекало себя на голод{611}. Например, в долине Арагуа, на озере Валенсия, он стал свидетелем того, как блажь людей во всем мире красочно одеваться обрекает местный люд на бедность и зависимость: индиго, легкая в возделывании культура, из которой добывается синяя краска, вытеснило кукурузу и другие пищевые культуры. Как никакая другая культура, индиго «обедняет почву», отмечал Гумбольдт. Земли выглядели истощенными, и Гумбольдт предрекал, что через несколько лет на них уже ничего не сможет расти. Почва эксплуатировалась, «как горные выработки»{612}.
Позже, на Кубе, Гумбольдт писал о том, как большие площади острова безжалостно лишают леса для создания сахарных плантаций{613}. Повсюду, где он ездил, он наблюдал, как товарные культуры заменяют «те культуры, которые давали пропитание»{614}. Куба не производила почти ничего, кроме сахара, из чего следовало, делал вывод Гумбольдт, что без завоза еды из других колоний «остров будет голодать»{615}. Это был рецепт зависимости и несправедливости. Нечто похожее происходило и в окрестностях Куманы: там выращивали столько сахарного тростника и индиго, что приходилось покупать за тридевять земель все то, что легко можно было бы выращивать самим. Монокультура и товарные культуры не создадут счастливого общества, говорил Гумбольдт. Требовалось ввести натуральное хозяйство, основанное на зерновых культурах и варьировании таких культур, как бананы, лебеда, киноа, кукуруза и картофель{616}.
Гумбольдт первым связал колониализм с разрушением окружающей среды. Его мысли вновь и вновь возвращались к природе как к всеобъемлющей паутине жизни и месту человека в ней. На реке Апуре он наблюдал опустошение, устроенное испанцами, вздумавшими регулировать ежегодный паводок при помощи плотины. Хуже того, они вырубили деревья, укреплявшие корнями берега и представлявшие собой «очень плотную стену»{617}, вследствие чего бурная река стала год за годом смывать еще больше почвы. На плато, где стоит Мехико, Гумбольдт наблюдал, как от местной оросительной системы остается мелкий пруд, а раскинувшиеся внизу долины утрачивают свое былое плодородие{618}. Гумбольдт указывал, что повсюду в мире мелиораторы, проявляя прискорбную близорукость, добиваются одинаковых плачевных результатов{619}.
Он рассматривал природу, экологию, имперские амбиции и политику во взаимосвязи друг с другом. Он критиковал несправедливое распределение земель, монокультуры, насилие в отношении туземных племен, рабские условия труда туземцев; все это и поныне остается в повестке дня. Как бывший инспектор шахт, Гумбольдт обладал уникальной способностью предвидеть экологические и экономические последствия безоглядной эксплуатации природных богатств. Он осуждал, к примеру, зависимость Мексики от товарных культур и добычи полезных ископаемых, так как она привязывала страну к нестабильным ценам мирового рынка. «Единственный капитал, нарастающий со временем, – утверждал он, – это продукция сельского хозяйства»{620}. Он не сомневался, что все проблемы в колониях порождены «опрометчивой деятельностью европейцев»{621}.
Джефферсон прибегал к тем же доводам. «Я полагаю, наши государства будут оставаться сильными на многие века, – говорил он, – до тех пор, пока они по большей части аграрные»{622}. Открытие американского Запада он рассматривал как продвижение республики, при котором самостоятельные фермеры превратятся в пехотинцев нарождающейся нации и в часовых ее свободы. Запад, верил Джефферсон, обеспечит сельскохозяйственную автономность Америке, а значит, и гарантирует будущее «миллионам людей, которые еще не родились»{623}.
Сам Джефферсон был одним из самых прогрессивных фермеров Соединенных Штатов, экспериментировавшим с севооборотами, внесением удобрений, использованием новых сортов{624}. В его библиотеке имелись все книги по сельскому хозяйству, которые можно было приобрести; он даже изобрел новый отвал для плуга (деревянная деталь, поднимающая и переворачивающая дерн). Приспособления для сельского хозяйства вызывали у него даже больше воодушевления, чем политические события. Заказав в Лондоне молотилку, он сообщал Мэдисону, как нетерпеливый ребенок: «Каждый день жду, что наконец получу ее», «Никак не получу мою молотилку» и, наконец: «Все, она в Нью-Йорке!»{625} Он пробовал новые сорта овощей, злаков и фруктов, используя свои поля и сад в Монтичелло как экспериментальную лабораторию. Джефферсон считал, что «сослужить величайшую службу для блага любой страны – это предложить ей новую сельскохозяйственную культуру»{626}. Из Италии он привез в карманах рис (это было нарушением закона, каравшимся смертью) и пытался убедить американских фермеров высаживать сахарный клен, чтобы положить конец зависимости страны от мелассы[10] из Британской Вест-Индии. У себя в Монтичелло он выращивал 330 сортов овощей и трав из 99 видов{627}.
По мнению Джефферсона, человек сохраняет независимость, пока владеет собственным клочком земли. Он доказывал даже, что в конгресс следует выбирать одних фермеров, которых считал «подлинными представителями здорового американского интереса»{628}, в отличие от жадных торгашей, «не имеющих родины»{629}. Фабричные рабочие, купцы и биржевые маклеры никогда не будут так привязаны к свой стране, как фермеры, работающие на земле. «Мелкие землевладельцы – величайшая ценность государства», – утверждал Джефферсон{630}, вписавший в проект конституции Виргинии положение, что каждого свободного человека следует наделить пятьюдесятью акрами земли (правда, провести эту статью он не сумел){631}. Его политический союзник Джеймс Мэдисон доказывал, что чем выше доля землепашцев, тем «свободнее, независимее, счастливее само общество»{632}. Для них обоих сельский труд был священным делом республики и актом создания нации. Вспашка полей, посадка овощей и устройство севооборотов – занятия, рождающие довольство, позволяющие обеспечить себя и семью и, следовательно, политическую свободу. Гумбольдт был согласен: ведь мелкие фермеры, которых он встречал в Южной Америке, обнаруживали «чувство свободы и независимости»{633}.
Соглашаясь во всем, они расходились в одном: в вопросе рабства. Для Гумбольдта колониализм и рабство были одним и тем же, переплетенным с отношением человека к природе и с эксплуатацией естественных ресурсов{634}. Когда испанцы и североамериканские поселенцы внедряли выращивание сахарного тростника, хлопка, индиго и кофе на своих территориях, они также использовали рабство. На Кубе Гумбольдт наблюдал, например, как «каждая капля тростникового сока стоила крови и стонов»{635}. Рабство шло рука об руку с тем, что европейцы «называли своей цивилизацией»{636}, и тем, что Гумбольдт называл их «жаждой наживы»{637}.
Труд рабов на плантации
Считается, что первым детским воспоминанием Джефферсона был эпизод, когда раб нес его на подушке{638}; средства к существованию взрослому Джефферсону давал труд рабов. Сам он утверждал, что ненавидит рабство, тем не менее освободил всего лишь горстку из двухсот рабов, гнувших спину на его плантациях в Виргинии. Раньше он полагал, что с рабством в Монтичелло покончит мелкое фермерство. Еще находясь в Европе в роли американского посла, он встречал трудолюбивых немецких фермеров, которых считал «совершенно не испорченными деньгами»{639}. Он предполагал поселить их в Монтичелло и «перемешать» со своими рабами, предоставив всем по 50 акров земли. Для Джефферсона эти прилежные честные немцы были воплощением добродетельного фермерства. Рабы остались бы его собственностью, зато их дети стали бы свободными людьми и «добрыми гражданами» благодаря соседству с фермерами-немцами. Эта схема так и не была претворена в жизнь, а к моменту встречи с Гумбольдтом Джефферсон вообще забросил все планы освобождения своих рабов.
В отличие от него Гумбольдт неустанно обличал то, что называл «величайшим злом»{640}. Находясь в Вашингтоне, он не осмеливался критиковать самого президента, однако другу Джефферсона архитектору Уильяму Торнтону говорил, рабство – это позор{641}. Конечно, отмена рабства привела бы к сокращению производства хлопка, соглашался он, но общественное благо нельзя измерять «доходами от экспорта». Справедливость и свобода важнее арифметики и богатства немногочисленных людей.
То, что британцы, французы и испанцы способны спорить о том, кто из них гуманнее обращается со своими рабами, – это, говорил Гумбольдт, такой же абсурд, как препирательства насчет того, «что для человека приятнее – вспоротый живот или содранная кожа»{642}. Рабство он уравнивал с тиранией; путешествуя по Латинской Америке, он писал в дневнике об ужасной жизни рабов. Один плантатор в Каракасе заставлял своих рабов есть экскременты, другой колол своих иглами. Куда бы Гумбольдт ни взглянул, всюду ему в глаза бросались шрамы на спинах рабов{643}. С индейцами обращались не лучше. В миссиях на Ориноко, например, он слышал рассказы о том, как детей отнимали у родителей и продавали в рабство. Больше всего его ужаснула история о миссионере, который нанес своему поваренку сильнейшую травму мошонки за то, что тот посмел поцеловать девушку{644}.
Бывали и редкие исключения. Пересекая Венесуэлу в направлении Ориноко, Гумбольдт оказался на озере Валенсия гостем плантатора, который заботился о развитии сельского хозяйства и делился доходами, разделив свои владения на множество мелких ферм. Вместо того чтобы управлять огромной плантацией, этот человек отдал немалую часть своих земель обедневшим семьям – освобожденным рабам и крестьянам, которым бедность не позволяла владеть рабами{645}. Теперь эти семьи трудились как свободные, самостоятельные фермеры: бедность не позволяла им уйти с земли. Между Ондой и Боготой Гумбольдт тоже наблюдал маленькие фазенды, где отцы и сыновья работали вместе, не прибегая к труду рабов: выращивали сахарный тростник, а также съедобные растения для собственного употребления. «Мне нравится вглядываться в эти подробности», – говорил Гумбольдт, ведь они доказывали его правоту{646}.
Гумбольдт называл институт рабства противоестественным, потому что он «противен природе, несправедлив, дурен и изжил себя»{647}. В отличие от Джефферсона, считавшего чернокожих «расой ниже белых как телесно, так и умственно»{648}, Гумбольдт настаивал, что высших и низших рас не существует. Все люди, независимо от национальности, цвета кожи и вероисповедания, происходят от общих предков{649}. Во многом подобно растительным семействам, объяснял он, по-разному приспосабливающимся к географическим и климатическим условиям, но при этом демонстрирующим признаки «общего типа», также все представители рода человеческого принадлежат к одной семье. Все люди равны, говорил Гумбольдт, нет расы, которая была бы выше другой, так как «все одинаково созданы для свободы»{650}.
Гумбольдта учила природа. И величайшим из преподанных ею уроков был урок свободы. «Природа – территория свободы», – утверждал Гумбольдт, ибо природное равновесие создано многообразием, которое должно, в свою очередь, стать образцом для политики и нравственности. Все, от примитивного мха или насекомого до слонов или величественных дубов, исполняет свою роль, и все вместе составляет единое целое. Человечество – лишь малая толика единства. Сама природа является республикой свободы{651}.