ЯБЛОНИ

Прохожие останавливались у ограды. Смотрели. Переговаривались:

— Артисты… Из кино… Сажают чего-то…

Старушка в платочке. На лице среди морщинок лучатся светлые, яркие и грустные глаза. Понятно — война была… Чью судьбу она не состарила? Кого она унесла у нее? Мужа? Сыновей?

— Яблони садют… Дай им бог… — говорит старушка и идет дальше, через не просохшие после первых майских дождей шоссе в сторону деревни Потылихи.

Узким клином над крышами и кронами деревьев там встает колоколенка церкви. Здесь заречный край Москвы.

За оградой — новые корпуса киностудии «Мосфильм». А дальше — простор. Лишь вдоль Воробьевского шоссе шагают на взгорбье Ленинских гор ряды лип.

Я тоже останавливаюсь у ограды. На пустыре несколько десятков человек — кто в военных фуфайках и гимнастерках, кто в пиджаках. Женщины почти все в вязаных кофтах. Да, они сажают сад. Весело работают. Смеются, неловко ковыряя землю лопатами.

— Та вон, в платочке пестреньком, Солнцева, — «Аэлита»… А та — Ладынина, — говорит остановившийся неподалеку от меня немолодой военный своей спутнице. — Других я что-то не узнаю.

Солнце проглядывает в разрыве облаков, день развидняется.

А кто же это стоит, опершись на лопату, сдвинув шляпу на затылок? Такой чистый, ясный лоб. Седые волосы на висках. Радостная улыбка. Он как будто руководит работами. Иногда поднимает руку, что-то кричит негромко. Голос у него глуховатый, мягкого, теплого тембра.

Сильнее запахло прошлогодней листвой и сыростью. Засверкали неповторимой весенней свежестью щетинистые травы и желтые звезды цветов мать-мачехи, И я вспомнил далекие студенческие годы.

…Яблоневый сад в набухших почках, такой же чуть пьянящий и грустный запах возрождающейся земли. Посвист скворцов. Кстати, в военные годы научились они там, где стоял фронт, свистеть, точно подражая мелодичному стону пролетающих пуль.

В саду — мы, группа студентов Воронежского университета. Мы приехали сюда, в Козлов, в знаменитый сад, в гости к Ивану Владимировичу Мичурину.

Сухой высокий старик водит нас от дерева к дереву, рассказывая их биографии. Как истории жизни людей. Голос у него немного скрипучий, точно говорить ему трудно, но мягкий, теплого тембра. А глаза то и дело вспыхивают. Потом мы сажаем несколько яблонь, груш, еще каких-то плодовых деревьев.

Я вспоминаю излюбленную Мичуриным афористическую фразу, сказанную им и тогда нам, и прочитанную потом в его трудах:

«Каждый человек может называться настоящим человеком, если он посадит хотя бы одну яблоню».

* * *

В мою служебную комнату в издательстве «Советский писатель» входит тот самый человек, который сажал сад у «Мосфильма» пять лет назад, в раннемайский день 1949 года. С ним темноглазая, пронзительно красивая женщина. Ее узнаю сразу — Юлия Солнцева, «Аэлита». Героиня фильма, который смотрел еще студентом много раз. Был он близок мне в те дальние годы. Стало быть, он это, Довженко!

— Довженко, — говорит вошедший. — А это моя жена — Юлия Ипполитовна.

Крепко жмет руку. Подвигает стул Солнцевой, садится рядом.

— Не сердитесь, мы пришли без предупреждения.

— Мы заходили к директору, товарищу Корневу, а его нет. Секретарша послала к вам, — дополняет Солнцева.

— Ну что вы! — Сам я никак не решаюсь сесть.

Довженко! Солнцева! Я знаком со многими деятелями литературы и искусства, в том числе и с теми, кто знаменит. Многие теперь мне товарищи, друзья. Но Довженко и Солнцева! Это же целая эпоха нашего киноискусства. Кто из моего поколения в двадцатые — тридцатые годы не волновался, стискивая пальцы в полумраке кинозала под бурную импровизацию тапера за роялем, глядя на марсианскую царицу, принявшую революцию? Кто не переживал драматические коллизии в довженковских лентах, одна за другой появлявшихся на экранах кинотеатров: «Звенигора», «Арсенал», «Земля», «Иван», «Аэроград» и, наконец, «Щорс»…

Разве можно забыть сцену похорон батьки Боженко? Бойцы щорсовцы несут на плечах по хлебному полю тело павшего героя гражданской войны. Эти кадры даже снились мне и тогда, и потом, в годы великой войны, когда, похоронив товарища, — а случалось такое нередко, — засыпал я тяжелым и тревожным сном в землянке или в холодной осиротевшей хате.

Уже после войны я дважды смотрел еще и довженковского «Мичурина», эту песню о борьбе за идеи всесветного яблоневого цветения. Помнится, как-то Александр Фадеев говорил, что есть в советской литературе и искусстве в рамках социалистического реализма направление революционного романтизма, и представителем оного назвал Александра Довженко.

— Мы пришли по поводу сборника произведений Александра Петровича, — начала разговор Солнцева. — Хотелось бы знать, как обстоят дела?

Мне, конечно, было известно, «как дела» с этим сборником. По договору с нашим издательством Довженко представил рукопись. В нее входили сценарии «Арсенал», «Земля», «Щорс» и пьеса «Земля в цвету», написанная им одновременно со сценарием фильма «Мичурин». Сборник он прислал уже несколько месяцев тому назад, и его читали, как положено, рецензенты и члены редсовета издательства.

Первые отзывы были благоприятные, да и как могло быть иначе? По своему литературно-художественному уровню сценарии и пьесы Довженко были отличными. Но… в «деле» имелась своя «закавыка». Тогдашний директор издательства «Советский писатель» Михаил Корнев очень не любил, когда в план выпуска книг включались сборники пьес. Нет, он не отрицал, что драматургия — это своеобычный жанр художественной литературы. Однако относился к нему как-то настороженно. Кроме того, он, видимо, рассуждал еще как хозяйственник. Сборники пьес выходили тиражом всего в десять — пятнадцать тысяч экземпляров. А такой тираж не окупал расходов на издание, так же, как, скажем, малотиражные сборники стихов. В этих случаях убытки покрывались за счет доходов от печатания прозы. Корнев и высказал нам, главному редактору, критику Николаю Лесючевскому и мне, свое отрицательное мнение «по поводу» включения в план довольно объемного сборника сценариев Довженко. Причем одним из мотивов «против» был у него и такой (кстати, чуть ли не до семидесятых годов бытовавший в издательских и редакционных «сферах»): киносценарий — подсобный материал для режиссеров, и все равно они, как правило, на съемках его переиначивают, а посему это не «настоящая» художественная литература.

Лесючевский и я с этим и другими (например, экономическими) доводами директора не соглашались и стояли на своем: сборник произведений Довженко — настоящая художественная литература, его издать нужно — и были уверены, что в конце концов издание осуществится.

Конечно, я не имел право раскрывать нашу «кухню» и ответил Юлии Ипполитовне примерно так:

— Рукопись читается. Отзывы положительные. В скором времени состоится заседание редсовета издательства, и вопрос будет решен к нашему обоюдному удовлетворению.

Пока я говорил, Солнцева пытливо смотрела мне в глаза. А Довженко, казалось, и не слушал. Он сидел напротив огромного, чуть не во всю стену, окна и, видимо, любовался видом на центр Москвы с высоты почти «птичьего полета». В то время издательство «Советский писатель» размещалось на одиннадцатом, верхнем этаже одного из самых высоких тогда зданий столицы — в Большом Гнездниковском переулке. В этом здании когда-то была гостиница, а на «нашем» этаже — модный ресторан «Крыша». И с этой крыши открывалась действительно очень впечатляющая панорама Москвы.

День был прозрачный, солнечный, дали не затуманивались, и башни Кремля и купола его храмов реяли над крышами строений.

— Значит, вы уверены, что сборник напечатают? Александр Петрович, ты слышишь? — Солнцева мягко коснулась руки Довженко.

Он кивнул головой.

— Слышу… Конечно, слышу и очень благодарен… За внимание.

И вдруг как-то сразу он изменился. В светлых глазах уже не было созерцательного раздумья, в них мелькнули искорки. Утомленность с лица исчезла. Он повернулся всем корпусом, облокотился на стол и заговорил.

Почти всегда Довженко говорил так, что даже опытным стенографисткам приходилось туго. Нет, выражал он свои мысли не сумбурно, не витиевато, не перескакивая с мысли на мысль. Довженко говорил ясно, но удивительно! Мысль его, выраженная в точных и часто неожиданных словах, имела всегда как бы широкие крылья. Она неслась над миром, внезапно совершала повороты, отклоняясь от своего пути, и снова возвращалась в прямой курс полета.

Конечно, я не смогу сейчас точно передать именно его слова, а лишь суть того, о чем он говорил.

Довженко сказал, что совсем недавно видел такое же просторное небо. Оно покрывало степи за Новой Каховкой, где он побывал, набираясь впечатлений для нового сценария «Поэма о море». Он говорил, что в широких рамках именно поэмы можно и должно художнику рассказывать то, что люди совершают там, где началась стройка огромного гидротехнического сооружения на Днепре, а также и вообще о других творениях нашего народа.

— Я потрясен и очарован! Гимн людям и машинам нужен! — говорил Довженко. — Мне важно сейчас все свои силы собрать. А их не так уж много. Сердце, сердце плоховато стучит.

Потом Довженко рассказал коротко о содержании сценария своего нового фильма «Поэма о море».

— Александр Петрович хотел бы и этот сценарий включить в сборник, — сказала Солнцева, когда, видимо утомившись монологом, Довженко замолчал и устало наклонил голову.

— Да, да, сценарий почти готов. Впрочем, «почти» — это ужасное слово! Не люблю его. В нем чувство неуверенности.

Юлия Ипполитовна заметила, что Довженко устал. Ведь он, начиная с войны, часто страдал от сердечных приступов. «Сердечной недостаточностью» называли его болезнь врачи. Как ужасно алогично звучал этот диагноз по отношению к нему, великому художнику кино, сердце которого было огромно, как мир, полно доброты и страсти к борьбе за счастье людей…

Юлия Ипполитовна тронула Довженко за рукав:

— Пойдем.

И они ушли. А в моей маленькой служебной комнате долго еще незримо ощущалось их присутствие.

* * *

В углу нашей большой и темной — окна во двор-колодец — комнаты в доме на улице Мархлевского слева от двери стоял круглый стол. Над ним оранжевый абажур-юбка, модный в то время. Треть стола занимал продолговатый тяжелый ящик телевизора «Темп-2». Перед экраном приставная выпуклая линза с водой. По краям внутри ее стекла покрыты странным зеленоватым налетом. Экран голубовато светился. Но голос диктора еле различим, телевизор работает на самом малом накале.

Довженко размешивает сахар в стакане, вслушиваясь в информацию о программе передач на вечер.

Над чудесным, чуть выпуклым, чистым довженковским лбом густые седые волосы — светлый нимб на фоне мрачноватого, черно-красного ковра, повешенного на стенку шкафа, разделяющего комнату.

Юлия Ипполитовна там, на другой половине ее, шепчется о чем-то с женой.

— Это водоросли, — вдруг произносит Александр Петрович, — они живут в стеклянной тюрьме и благоденствуют. — И, указывая ложечкой на линзу, продолжает: — Меня еще хлопчиком поражала сила живого. Вы слышали, как растет трава? В апреле… В тихий день выйдите в тихий лес. И стойте неподвижно. И вы услышите шорохи, еле уловимое потрескивание и легкий-легкий звон. Это трава растет! Это нежные ростки пробиваются к свету, к солнцу. Сквозь сухие осенние листья. Через смерть — в жизнь.

«Он трав разумел лепетанье», — вспомнилось мне сказанное поэтом о Гёте.

Александр Петрович недолго молчит. Затем продолжает другим голосом, суховатым. Говорит буднично, точно сам недоволен переключением своей мысли на прозу:

— Вылейте воду из линзы и промойте ее раствором марганцовки.

И на лице его появляется и сразу же исчезает быстрая гримаса то ли недовольства, то ли досады.

— Хотел залить дистиллированную воду, но не мог достать в аптеке более двух литров, — сказал я, досадуя на себя, что не мог как-то продолжить беседу в ключе мыслей летящих.

А на экране телевизора тем временем появилась ведущая и объявила выступление какого-то ансамбля художественной самодеятельности. Довженко прибавил громкость.

Зазвенела лезгинка, и на сцене стремительно закружились грузинские танцоры, перетянутые поясами до невозможности.

Александр Петрович некоторое время смотрел на экран. Потом четко очерченные губы его дрогнули, скривились, и он сказал:

— Точно черные комары вьются! — отвернулся и стал пить чай.

Вот это и есть то, что забыть нельзя, что удивляет в речи Довженко, — неожиданность сравнения, яркая метафора, оригинальный образ…

Через несколько минут снова он произнес такое, чего забыть нельзя. На экране теперь танцевала группа какого-то областного ансамбля песни и пляски. С гиканьем и присвистом парни и девчата крутились-вертелись на сцене и топотали, топотали часто, дробно, сильно отбивая яростный ритм казачка, что ли…

— Виктор Александрович, — тихо сказал Александр Петрович, — может быть, выключим? Они так бьют там каблуками, точно земной шар хотят расколоть на кусочки. Мне жалко его!

Я щелкнул тумблером и зажег лампу над столом.

Довженко удовлетворенно вздохнул и снова принялся за чай. Мы заговорили на тему, которая его волновала в то время, пожалуй, не менее, чем сценарий «Поэма о море», — тему о завоевании космоса.

Он знал, что в довоенные годы я работал в области изучения стратосферы, помогал в какой-то мере, как заместитель председателя Стратосферного комитета, создателям первых ракет, «реактивщикам» — первопроходцам ракетной техники, встречался с Циолковским.

О «калужском мечтателе» Александр Петрович был очень высокого мнения, считал Циолковского человеком «впередсмотрящим», замечательным и необычным, и намеревался отобразить его идеи в том фильме, который задумал и над сценарием которого начал работать.

Снова не могу взять на себя смелость передать довженковские размышления точными его словами во время той беседы, в частности его мысли о сценарии «Полет на Марс» (потом этот сценарий назывался «В глубинах космоса»).

К счастью, эти мысли Довженко сохранились для истории. На Втором Всесоюзном съезде писателей Александр Петрович выступил с речью и в ней сказал о космосе, сказал пророчески и призывно:

«Извините, что начну разговор с самой высокой ноты. Как известно из высказываний крупнейших ученых человечества, в ближайшие сорок лет, то есть до двухтысячного года, человечество обследует всю твердь солнечной системы, которая предположительно в одиннадцать раз больше, чем твердь земного шара.

Почему человечество это сделает?

Потому, что пришло время это сделать.

Для чего? Какой в этом смысл?

Можно утверждать, что это нужно для развития человечества, что это новая, величайшая его сверхзадача. Но не потому, что человечество начало бы вырождаться, через тысячу лет или две тысячи лет, чего, конечно, не произойдет, а потому, что пришло время это сделать. И при жизни доброй половины нас, а может быть, 90 процентов, эта задача будет решена.

Что же, как не кино, перенесет нас зримо в иные миры, на другие планеты? Что расширит наш духовный мир, наше познание до размеров поистине фантастических? Кинематография».

…Вспомните в связи с этим, что сказал Циолковский более чем за четверть века до того, как выступал на съезде писателей Довженко:

«Человечество не останется вечно на Земле, но в погоне за светом и пространством сначала робко проникнет за пределы атмосферы, а затем завоюет все околосолнечное пространство».

Великий художник воспринял величие идей Циолковского — основоположника, как теперь признано всеми, теоретической космонавтики. Воспринял и загорелся ими и со свойственной гению прозорливостью уверенно и убежденно сказал о близкой близости наступления космической эры в истории человечества.

И это еще один пример масштабности ума Довженко и огромности его сердца. Здесь он так же близок «калужскому мечтателю». Ведь побудительным стимулом к титаническому труду всей жизни Циолковского, почти с юных лет, была высокая идея сделать, изобрести, достигнуть в науке и технике того, что даст человеку «горы хлеба и бездну могущества»… Другими словами — зов его сердца.

Вспомните еще, что в первую половину пятидесятых годов труды «калужского мечтателя» были хорошо знакомы лишь специалистам, а популярность, известность его была во сто крат меньше, чем в наши дни. Поэтому тем более значительно и важно то, что высказал на съезде писателей Довженко…

…Не один раз еще приезжали к нам на улицу Мархлевского вечерами Александр Петрович и Юлия Ипполитовна «попить чайку», иногда поужинать и побеседовать неторопливо у выключаемого телевизора.

Тогда я не задумывался над тем, почему они тратили часы на это гостевание. И лишь теперь, оглядываясь в прошлое, нахожу возможный ответ. Этой замечательной супружеской паре художников кино нужно было иногда для души вырваться из круговерти профессиональных забот, сумятицы «Мосфильма», привычного круга друзей и знакомых. Да еще в период, когда не был решен окончательно вопрос о «запуске в производство» сценария «Поэма о море», когда и для других сценариев, над которыми работал Довженко, неясна была «производственная судьба». Я имею в виду сценарий «В глубинах космоса» и «Тарас Бульба». Простой его как кинорежиссера не мог не мучить такого взрывчато-деятельного человека.

Довженко отдыхали у нас немного. Однако думаю, что была еще одна причина их визитов в нашу довольно-таки запущенную «коммуналку»…

Известно, что Александр Петрович, разрабатывая в своих сценариях какую-либо тему, глубочайше «вгрызался» в нее, прочитывал множество книг, в том числе сугубо научных публикаций, беседовал с сотнями людей. Во время подготовки сценария «Щорс», например, он получил (и изучил!) тысячи писем от бойцов, знавших легендарного полководца…

Так вот, создавая сценарий для фильма о космических перспективах человечества, он, думается мне, не мог не добавить в свое знание специальной литературы по этой теме какие-то пусть очень малые, но «свидетельские показания» о человеке, впервые обосновавшем возможность полета вне Земли, — о Константине Эдуардовиче Циолковском, те, которые мог дать я, поскольку довелось мне встречаться и переписываться с ним. Почти при каждом свидании в ту осень и зиму Александр Петрович в беседах нет-нет да и спрашивал у меня о посещениях «калужского мечтателя», об обстановке в его доме, о тех или иных его трудах, в том числе философских, и т. д.

Беседы за ужином или чаем у нас, конечно, не ограничивались двумя-тремя вопросами. К сожалению, я не вел записей этих бесед, и многое из того, что говорил тогда Довженко, забылось. Запомнился хорошо, пожалуй, еще разговор о… модах! В то время трудный быт первых послевоенных лет уходил в прошлое. Людям становилось жить все лучше и лучше. Особенно в городах и особенно у молодежи появилось внимание к одежде, к своей внешности. Довольно многие парни, к примеру, стали носить брюки «дудочкой». Отращивали волосы. Называли таких «стилягами». Карикатуристы резвились, изображая этих парней. Даже на комсомольских собраниях их обсуждали и осуждали.

Мода же на узкие брюки тем не менее распространялась. Даже государственные швейные фабрики значительно сократили ширину штанин.

Как-то разговор о модах затеяли женщины. Александр Петрович не вступал в него, потихоньку посмеивался. И вдруг оживился и «разразился» тирадой.

Сказал он примерно следующее:

— Ругают «стиляг» за узкие брючки! Девчонок — за патлы. Да пускай они будут такими! Лишь бы душа у них была ясной и труда они не боялись. Вот если хлопец или дивчина неопрятны… тогда плохо. Внешняя неопрятность почти всегда выражает или порождает неопрятность духовную. Так я думаю. А что касается моды… то что же, естественно, одежда должна изменяться. Как все изменяется в жизни, в быту, в обычаях. Меня только смешит, когда говорят: мода — это проявление всегдашнего стремления человека к новому и личной свободе. Что мода одна из форм стремления к новому, согласен. А что это выражение свободы личности — чепуха. Как раз наоборот. И это не парадокс. Представьте себе: появится новая мода на… узконосые, неудобные — жмут пальцы — ботинки. Однако все, все начнут их носить. И что ж получится? Нивелировка, стандартизация, конформизм. Ограничение личности в рамках всеобще победившей моды! Нет, коммунизм такого не хочет! Каждому человеку он говорит: будь самим собой, светись своим светом на полный накал. И одевайся, как тебе нравится, чтобы настроение у тебя было хорошее… И радостней было жить.

Помолчав немного, Александр Петрович улыбнулся.

— Хотите новый анекдот про «Мосфильм»? Для разрядки. Вы знаете, как много там теперь выстроено новых корпусов? Так вот… Назначили на студию нового директора. Пришел он, посидел немного в кабинете и говорит: «Не люблю работать за столом, пойду посмотрю своими глазами, где что находится, а провожать меня не надо…» Ушел директор на прогулку по студии… И до сих пор его ищут! Да, есть на «Мосфильме» места, где еще не ступала нога человека!

* * *

Автострада на запад от Москвы, на Минск. На двадцать втором километре, под мигалкой, надо свернуть налево, на Переделкино. Узкое шоссе сначала идет через лес, потом по плотине большого запущенного пруда, мимо детского санатория-стационара и снова через лес — ельник и березняк — к поселку Мичуринец. У въезда в него первая дача — Довженко.

Молодые березки и кусты сирени у забора. Посыпанная песком дорожка ведет к небольшому бревенчатому дому. Справа и слева жимолость, жасмин, еще какие-то кустарники, клумбы с розами, далее яблони, куртинка вишенника. Деревья ухожены.

Александр Петрович в просторном парусиновом пиджаке встречает приветливо: «Милости прошу до хаты» — и ведет в большую комнату. За широкими окнами ее зеленый мир уже окутывают предвечерние сумерки. Юлия Ипполитовна расставляет посуду на простом столе из струганых досок.

— У вас званый вечер? Гости?

— Нет, друзья.

В сумерках лицо Довженко кажется совсем серым и очень утомленным. Все же в глазах непритворная радость. Думаю, потому, что сценарий «Поэма о море», уже режиссерский, наконец принят «Мосфильмом», и мне известно, что постановка фильма включена в план будущего, пятьдесят седьмого года.

Но у Довженко есть и еще одна радостная новость. Он ведет меня в следующую комнату и показывает номер журнала «Дніпро». В нем напечатана повесть «Зачарованная Десна», поэтическая повесть о детстве и юности самого Довженко.

— Тоже можно сделать фильм, — говорю я ему, листая журнал.

— Потом… Если сил хватит, — соглашается Александр Петрович. — Сначала «Поэма» и «Космос». Очень хочется о межпланетном полете спять ленту. Последнее время, правда, этим сценарием почти не занимался. Третий вариант «Поэмы» делал. А с сердцем бывает что-то худо.

Грохочущий рев. Даже стекла позванивают в окнах. Набирая высоту, над «Мичуринцем», поднявшись с Внуковского аэродрома, проносится новый реактивный самолет «ТУ-104». В то лето он вводился на воздушные линии.

Юлия Ипполитовна демонстративно закрывает ладонями уши, а Довженко смеется.

— Привыкать надо к грома?м рукотворным. Вот ракеты еще будут громче поднимать человека.

Когда рев «ТУ» стихает, становится слышен настойчивый сигнал автомашины.

— А вот и друзья!

Александр Петрович извиняется, что оставит нас на минутку, и идет встречать новых гостей.

Вскоре в столовую, свободно шагая, входит, как к себе, высокий, статный Борис Николаевич Ливанов, обнимает и целует хозяйку. Его великолепный баритон наполняет всю «хату». Затем появляется его жена, а потом, шутливо-настойчиво убеждая друг друга пройти в дверь первым, Александр Петрович с Иваном Семеновичем Козловским.

И становится шумно и весело в большой комнате.

Мне доводилось уже встречаться с Ливановым и Козловским. Борису Николаевичу меня представил год назад на премьере в Малом Михаил Царев, а с Иваном Семеновичем еще до войны познакомили Елена Николаевна Гоголева и Всеволод Аксенов. Жили они тогда в Пименовском переулке (ныне ул. Медведева), на втором этаже двухэтажного домика, в тесной квартирке. В окна ее стучались ветви молодых кленов и лип, и летом бывало довольно сумрачно. Радушие Елены Николаевны, ее «коллективизм» — всегдашнее стремление к общению с людьми и интерес к ним (не случайно Елена Николаевна стала впоследствии видной общественной деятельницей, многолетним председателем Центральной комиссии по культурному шефству над Советской Армией и Военно-Морским Флотом) — привлекали в их дом множество самых разных людей. На Пименовском у Гоголевой и Аксенова бывали и не столько, пожалуй, их товарищи, артисты, а ученые, литераторы, военные, путешественники. Ну, например, встретил я у них знаменитого полярника Ушакова, пионера нашей авиации Чухновского… Иван Семенович Козловский шутливо ухаживал за Еленой Николаевной и дразнил Всеволода. Аксенов «делал» безразличным свое скульптурное лицо.

За двадцать лет, прошедших с тех пор, Козловский, конечно, внешне изменился. Но в его облике были то же обаяние и красота зрелости. Глядя на него, я вспомнил первую давнюю встречу на Пименовском и снова почувствовал странное, радостное и немного грустное ощущение своей отдаленности от выдающихся людей, расположившихся за столом. Оно быстро прошло, это ощущение незримой дистанции перед талантом их, потонуло в непринужденной перекрестной беседе.

После ужина Александр Петрович потянул меня за рукав.

— Пока не совсем стемнело, хотите посмотреть мои яблоньки?

Мы вышли в сад. Стрекотали большие зеленые кузнечики. Пахли розы на клумбах по фасаду «хаты».

— Цветники — это любовь и забота Солнцевой. А вот моя — черноплодная рябина. Плодоносная чрезвычайно. Я привез саженцы из Мичуринского сада. Те яблоньки тоже. Посмотрите, как нынче обильна завязь!

Довженко осторожно нагибает ветвь, ласково касается кончиками пальцев сдвоенных, строенных, величиной с грецкий орех, плодов, еще темно-зеленых, с неотпавшими розетками коричневых, засохших околоцветий.

В сумеречном освещении лицо его молодеет, а глаза почему-то начинают светиться. Он улыбается. Радостно и грустно.

— Касаюсь их, и сердце волнуется, — произносит он тихо.

И потом вот так, как бы обняв яблоневые ветви, отягощенные будущим урожаем, он начинает говорить о том, что хотя каждый день подолгу сидит за столом над сценарием, тоскует о камере и съемках, о представляемых эпизодах и сценах еще не рожденного фильма.

— Очень много несделанного останется еще, — заканчивает Довженко довольно длинный монолог. — А может быть, так у всех? Быть может, всегда есть у каждого человека что-то несбывшееся? Помните, у Грина в «Бегущей по волнам» и в других его прекрасных сказках, как об этом сказано? — И повторяет, точно забывшись, несколько раз одно и то же слово: — Несбывшееся, несбывшееся…

Бестактно было с моей стороны вторгаться в раздумье великого художника, погрузившегося в себя. Я чувствовал это совершенно отчетливо и все же сказал:

— Александр Петрович, ведь вы скоро начнете снимать «Поэму о море». Все будет в порядке.

Сказал, очевидно, потому, что захотелось увести его от грустных мыслей. Ведь вопрос о производстве «Поэмы о море» решен, и столь длительный, трудный для творческой натуры кинорежиссера период простоев для него миновал.

Довженко довольно резким движением рук отбросил ветви яблони, шагнул в сторону дачи.

— Да? Вы так считаете? — сказал он скучным голосом.

У меня до сих пор щемит сердце, когда я вспоминаю о своей нечуткости тогда.

Молча и медленно пошли мы к даче. Окна ее еще не засветились, хотя сумрак сгустился. Мы слышали негромкие женские голоса и глубокий баритон Ливанова.

— Давай, Ваня, давай потешь, ублаготвори, — просил он о чем-то Козловского.

Довженко остановился у крыльца и, призывая меня к вниманию и неподвижности, поднял руку. Словно подчиняясь этому его движению, голоса в даче смолкли, и в сиренево-зеленой тишине свежеющего мира летней ночи возник и поплыл неповторимый голос…

Козловский запел: «Чуешь, браты мий…»

Довженко слушал, застыв, даже не опустил руки.

* * *

Юлия Ипполитовна позвонила рано утром. Глухим, незнакомым голосом сказала одну фразу:

— Александра Петровича больше нет.

И повесила трубку.

Прощание с Довженко происходило в зале особняка Центрального Дома литераторов на улице Воровского. Единственном тогда в ЦДЛ зале, высоком, в черных дубовых панелях, с площадкой наверху лестницы, ведущей на хоры и в комнаты второго этажа и библиотеку. Площадку поддерживали резные колонны и ограждал деревянный барьер с резными стилизованными орлами. Там издавна стоял рояль.

В «Дубовом зале» много лет собирались писатели на обсуждения, на собрания секций, пленумы правления, встречи. Здесь же справлялись юбилеи. И здесь же прощались со многими товарищами.

Траурную церемонию памяти Александра Петровича Довженко открыл Константин Симонов. Сказав несколько слов, он не назвал имя следующего выступающего. В напряженной и тоскующей тишине зала, полного пришедших проститься с Довженко родных, друзей и товарищей, возникла мелодия песни. Той, что звучала недавно еще в летней ночи на даче в поселке «Мичуринец». И пел ее тоже Иван Семенович Козловский, всю душу своего огромного таланта певца вкладывая в нее. Навсегда расставаясь с другом. С великой печалью, обнажая для всех страдания своего сердца: «Чуешь, браты мий…»

Никогда еще стены этого старого зала, видавшего много и празднеств, и битв умов, и прощальных церемоний, не слышали такого исполнения. Люди стояли неподвижно, смежив веки. Многие прижали ладони к губам. Никогда еще никому в этом зале, да и, наверное, нигде, не звучали на прощанье любимые песни. И не слышал я никогда, чтобы вместе с цветами на свежую могилу люди клали золотистые снопы пшеницы и ставили корзины с яблоками. Эти плоды земли, столь любимой Довженко, принесли с собой на Новодевичье кладбище почитатели и друзья художника родной его Украины.

* * *

Снова майским цветением охвачен яблоневый сад «Мосфильма», посаженный давным-давно уже руками Александра Петровича Довженко и тех, кого он увлек.

Яблони в саду постарели. Жить и плодоносить им уже осталось недолго. Все ведь преходяще. Кроме подвига во имя людей, их будущего, их счастья и радости. Подвиг остается в истории. Довженко совершил этот подвиг. Как великий художник и труженик на ниве искусства, как один из тех людей, который в прямом и переносном смысле слова посадил и вырастил много-много яблонь.

И здесь надо сказать, что подвиг жизни Довженко продолжила в современности друг и подруга его Юлия Ипполитовна Солнцева. Она встала за съемочную камеру. Она настойчиво трудилась. Все свои духовные и физические силы расходовала на то, чтобы дать экранную жизнь задуманному, выношенному, изложенному в литературных произведениях наследству Довженко. Артистический талант Солнцевой обрел новую ипостась — талант кинорежиссера. Она поставила прекрасный фильм «Поэма о море». Она поставила потом с тем же блеском и глубиной «Зачарованную Десну».

Она тоже посадила много-много яблонь…

Поклонимся ей.

«Не бойтесь преувеличить душевное богатство людей, — написал однажды Довженко, — вы его не преувеличите».

…И еще прошли годы.

В далекой Южной Америке, в бразильском городке Порту-Аллегре, впервые шел фестиваль советских фильмов.

Газеты не очень-то дружелюбно комментировали это событие. И несмотря на это, фестиваль стал, несомненно, заметным событием в культурной жизни здешних мест.

Желающие попасть на просмотры почти незнакомых бразильцам произведений нашего киноискусства буквально ломились в двери кинотеатра «Олимпик».

Нам, небольшой делегации — Алле Ларионовой, Эльдару Рязанову и мне, — приходилось «пробиваться» в зал с помощью переводчика и сопровождающих представителей кинофирмы.

Полицейский капитан, встречая в ложе, отведенной для нас, хотя и приветствовал вежливо: «Буэнос диас» (добрый день), был хмурым, и носатое лицо его выражало явное неудовольствие, особенно когда зрители разражались бурными аплодисментами, узнав, что в кинотеатре присутствуют гости из Москвы.

Аплодисменты вспыхивали и во время демонстрации фильмов, а после ее завершения обычно гремели долго, и публика расходилась медленно, неохотно.

Многие подходили к нам пожать руку, сказать: «Мучо грация» (большое спасибо), задать вопросы, обычно очень наивные, о Советской стране.

Среди фильмов в программе фестиваля была «Поэма о море». В день просмотра этой ленты нас пригласили на встречу с любителями кино в какой-то клуб. Здесь народу было немного, человек пятьдесят: студенты, учителя, несколько монахинь. Расселись за столиками кафе. Зала в клубе не было.

Как обычно во время таких встреч, после краткой информации о советском кино, его основных идеях завязалась беседа, посыпались вопросы, и переводчику пришлось туго. Казалось, у каждого из присутствовавших было что спросить. Лишь монахини чинно сидели рядком и молчали. Молчал еще тот всегдашний капитан полиции и заросший бородой немолодой человек в ковбойке. Под высоким лбом его горели темные глаза.

Он слушал все, о чем мы рассказывали, очень внимательно. В конце концов поднял руку и сказал:

— Синьора и синьоры! Когда я был в Европе, я видел другой фильм синьора Довженко, снятый им самим. О человеке, создавшем много новых сортов плодовых деревьев. Мьичорин? Так его зовут? Я правильно говорю? Этот фильм изменил мою жизнь.

Когда мы пошли «домой», в отель, по притихшим улицам Порту-Аллегре, с наслаждением вдыхая прохладный воздух от реки Рио-Гранде ду Сул и залива, человек в ковбойке догнал нас. Оказалось, он преподаватель сельскохозяйственной школы и увлекается селекцией. С тех пор, как увидел фильм «Мичурин» в маленьком парижском кинотеатре на бульваре Сен-Мишель.

— Мне удалось, — говорил он, — создать интересный гибрид апельсина и лимона. А теперь я мечтаю вырастить здесь яблони. Мне прислали семена из Советского Союза. К сожалению, они почти все не дали всходов. Вероятно, карантинная служба нашей таможни обработала их какими-то веществами, убивающими ростки. Но те несколько семечек, которые проросли, я выходил, и на будущий год молодые русские яблоньки должны зацвести, дать плоды.

…Наверное, эту историю, думал я, слушая его, того, что вырастил русские яблоньки, учителя в далекой Бразилии, можно понимать обобщенно. Новое и более гуманистическое миропонимание выращивает у людей наше социалистическое искусство.