Юрий КАРЯКИН. О ПЕСНЯХ ВЛАДИМИРА ВЫСОЦКОГО

Боюсь: никакой неприятель Высоцкого не причинил ему столько вреда, сколько идолопоклонство, как всегда безответственное и неопрятное. «Образовать» тех, о ком сам Высоцкий говорил: «Терпенье, психопаты и кликуши!», — куда труднее, чем переубедить тех, кто не приемлет его как певца.

Но разве не верно и другое: несмотря на очевидную неравноценность его песен (он же двигался, развивался, совершенствовался), несмотря на явные противоречия творческого пути его, столь же очевидно вырисовывается главное — необыкновенная его популярность в самом точном, старинном смысле этого слова. Это факт. И сколь недостойно кликушествовать, столь же недостойно и отрицать этот факт. «Как же так? — пел Высоцкий. — Я ваш брат…»

Вспомним слова одного писателя прошлого века: «Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание…»

Почему и сейчас не выходит из памяти, все звучат и звучат, болят и болят в нас его песни и особенно, как у многих, наверное:

Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по

краю,

Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю.

Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман

глотаю,

Чую с гибельным восторгом: пропадаю,

пропадаю-у-у…

Впервые вижу я сейчас его строки напечатанными, впервые слежу их глазами, а на самом деле ведь только слышу их. Все равно они для меня пока только звучат, звучат только его голосом и никак иначе. А вижу я сейчас не строчки, а его самого: его лицо, каменеющее, когда он поет, его набрякшую шею с жилами, готовыми разорваться от напряжения, — так что и смотреть страшно, и глаз нельзя оторвать: так это мощно, красиво…

А может быть, не только и не столько для нашего чтения (вслух или «про себя») писал он большинство своих стихов, сколько именно для того, чтобы их спеть, спеть самому — о нас и для нас. Может быть, в этом и есть их природа, а стало быть, по этому их закону мы и должны их понимать?

Непостижимо: откуда он, молодой, так много и так кровно знал про нас про всех? Про войну — сам не воевал. Про тюрьмы — сам не сидел. Про деревню нашу — сам-то горожанин, москвич прирожденный («Дом на Первой Мещанской, в конце…»).

Откуда эта щемящая — фольклорная — достоверность? Никакая тут не стилизация: он о родном, о своем поет:

В синем небе, колокольнями проколотом,

Медный колокол-л-л, медный колокол-л-л

То ль возрадовался, то ли осерчал.

Купола в России кроют чистым золотом,

Чтобы чаще господь замечал…

Как успел он вместить, прожить столько жизней и каких!..

И как все-таки много может сделать один-единственный человек, а ведь даже и он не все сделал.

Откуда все это? Можно сказать: дар такой, и все тут. Но как определить сам этот дар? Вряд ли сейчас придет исчерпывающий ответ. Но одно кажется очевидным: без дара любви к своей стране, к народу своему Высоцкий вообще необъясним (как необъяснимо без этого дара ни одно из явлений настоящего искусства). Очень проницательной бывает ненависть, но сама по себе, даже святая, она всегда в чем-то ущербна, ограниченна, а уж когда она неправедна, то вся ее дьявольская проницательность оказывается не открытием, а закрытием: она прицельно, злорадно бьет по больным местам — убивает. О равнодушии нечего и говорить: оно, так сказать, принципиально верхоглядно, лениво и импотентно. Безграничен же в своей проницательности лишь дар любви к родному. Отсюда чуткость к боли, догадливость к беде, нелицемерное сострадание и сорадование.

Вот уж кто не берег, не щадил себя, чтобы отыскать, открыть и прокричать-пропеть правду, чтобы так сблизить людей и (это уж и вовсе кажется чудом) сблизить совсем разные, далекие поколения — шестидесятилетних и подростков нынешних.

Почти каждую свою песню пел он на предельном пределе сил человеческих. А сколько у него таких песен, и сколько раз он их так пел! И если уж одно это исполнение производит такое потрясающее впечатление, то какой же ценой, нервами какими и кровью они создавались? Какой за этим труд?

Он был на редкость удачлив. Но это была удачливость без презрения к неудачникам. И в то же время чувствовалась чисто мужская, мужицкая твердость, твердость человека, умеющего работать до седьмого пота, знающего цену работы, а потому жесткого к людям ноющим, неработающим. Неудача может быть в работе— как же иначе? Пожалуй, даже и не может быть работы без неудач. Но неудача, связанная с бездельем, неудача в… безделье?.. Никакая тут не трагедия, а фарс, празднословие.

Я видел, как он записывался для кинопанорамы. Пел «Мы вращаем землю». Первая попытка — неудача. Вторая, третья, четвертая — тоже. Лишь пятая немного его удовлетворила. По напряжению — даже только физическому — не уступал он никаким олимпийцам-тяжелоатлетам, скажем, когда они рвут свои штанги.

Его способность самоотдачи феноменальна. Но чтобы так много отдавать, надо это иметь, а еще раньше — надо обладать феноменальной же способностью брать, копить, впитывать — везде, всегда, ото всех.

Очень это о нем (особенно о «Песне конченого человека») такой диалог внутренний из М. Цветаевой:

— Скошенный луг —

Глотка!

— Хрипи, тоже ведь звук…

— Так и в гробу?

— И под землей.

— Петь не могу!

— Это воспой!

И почему-то мне кажется, что некоторые песни должны были ему вначале непременно присниться, что они потрясали его во сне, а уж проснувшись — в ужасе, в радости, — он их мучительно вспоминал, восстанавливал, записывал…

Не раз случалось: услышал какую-нибудь его песню, и кажется, уже покорила она тебя, но потом вдруг слышишь ее снова и не узнаешь, вроде та — и не та. Чуть изменились слова, чуть интонации, ритм, чуть-чуть еще что-то, неуловимое, и вот перед тобой — не второй, не третий варианты, а — единственный. В чем тут дело? Не а том ли, что истинный талант — это, может быть, прежде всего «просто» непримиримость (даже ненависть) к собственной бездарности — безвкусицы, нечестности, неточности и, главное, умение вытравлять все это беспощадно, без остатка?

Его песни — это словно он сам все время прислушивается, боясь пропустить чей-то сигнал бедствия. Сам мчится к кому-то на помощь, боясь опоздать. Сам поминки виноватые справляет о павших, боясь кого-нибудь из них позабыть, не понять, раз уж не удалось спасти.

Гёте говорил, что если перед вами человек, в чем-то превосходящий вас, то полюбите, полюбите его за это. Иначе грозит болезнь, иначе изойдете от зависти. Но попробуйте позавидовать Высоцкому. Как, например, завидовать человеку, который, жизнью своей рискуя, бросается в омут бурлящий или в огонь, чтобы спасти другого? Вот действительно: поди попробуй. Вся зависть, все тщеславие утонут в этом омуте или сгорят дотла в этом огне…

Он бьет, бьет в набат: у каждого человека свой голос, своя песня, но как люди вяло знают, как смутно помнят об этом, как хитроумно а упорно «откладывают себя» и как панически, ненадежно, ненадолго спохватываются. В этом-то и состоит, быть может, самая первичная трагедия, трагедия всех трагедий.

Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел.

Потрусили за ствол — он упал, упал.

Вот вам песня о том, кто не спел, не спел,

И что голос имел, не узнал, не узнал.

Может, были с судьбой нелады, нелады

И со случаем плохи дела, дела,

А тугая струна на лады, на лады

С незаметным изъяном легла, легла.

Он начал робко с ноты «до»,

Но недопел ее, недо…

Недозвучал его аккорд, аккорд

И никого не вдохновил…

Собака лаяла, а кот мышей лозил.

Смешно, не правда ли, смешно? Смешно.

А он шутил — недошутил.

Недораспробовал вино

И даже недопригубил…

…Он знать хотел все от и до,

Но не добрался он, не до…

Ни до догадки, ни до дна, до дна,

Не докопался до глубин,

И ту, которая одна,

Недолюбил, недолюбил, недолюбил, недолюбил…

Смешно, не правда ли, смешно? Смешно.

А он спешил — недоспешил.

Осталось недорешено

Все то, что он недорешил…

И откуда он предчувствовал и почти дотошно знал свою судьбу? Будто сам загадал и сам же отгадал. А может, так: сам ее делал, а потому и знал?

Его песни — это еще какая-то неистовая гонка:

Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее,

Умоляю вас вскачь не лететь,

Но что за кони мне попались привередливые…

Коль дожить не успел, так хотя бы допеть.

Я коней напою, я куплет допою,

Хоть мгновенье еще постою — на краю-у-у…

Все так и сбылось — буквально как по-писаному, как по-спетому.

А главное: сбылась неистовая же любовь его к России, неистовая боль за нее. Сбылась и ответная любовь, ответная боль.

Совесть сбылась: весть, весть от человека к человеку, от людей к людям: со-весть.

Словно семь заветных струн

Зазвенели в свой черед —

То мне птица Гамаюн

Надежду подает…

Очень часто у него про смерть, свою и чужую. Но это же именно от серьезности отношения к жизни, от могучей жажды ее, от неутолимого голода работы: успеть! успеть!.. И когда беспрестанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, то мне хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы не смертны уже, будто смерть— это что-то вроде «родимого пятна» от старого, вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Да ведь без смерти не было бы, может, и никакой нравственности вообще — к сведению некоторых «оптимистов»…

Читаю, перечитываю сотни (многие согни) телеграмм, полученных Таганкой в те последние июльские дни. Здесь вся география страны, все основные профессии, все возрасты сознательные. Никакого сценария — стихийный порыв в общей беде и сострадании. Бесчисленные свидетельства личной потери. Институты, школы, предприятия, воинские части. Знаменитые имена. Имена никому не известные. Или просто: «Новгородцы». Или даже вот так — без всякой подписи: «Потрясен… Очень стало пусто» (из Свердловска).

Беда ведь тоже способ познания, не заменимый ничем.

На его похоронах и был народ, который знает, что потерял одного из своих самых совестливых, безбоязненных и талантливых сыновей. Из тех, кого называли у нас когда-то «непутевыми», «отчаянными», «забубенными» и кого любили и любят почему-то горячее и преданнее всех самых «правильных» и рассудительных.

Это были очень светлые похороны. Надо было видеть Таганскую площадь: море людей, притихших и возвышенных, берегущих цветы от палящего солнца. Море людей и море цветов. А когда автобус с гробом отъехал от театра, люди долго-долго махали вслед автобусу руками, цветами. И мальчишки выпустили в небо голубей…

И кто может подсчитать, сколько добрых поминок по Высоцкому прошло в Москве, в России в ту ночь, 28 июля, прошло под его песни, с его песнями. Сколько людей, слушая их, молча встречались друг с другом глазами, заново и как будто впервые обжигаясь: есть, было у нас, среди нас такое чудо, как Владимир Высоцкий. Есть, не перевелись у нас и другие. Будут и новые, ного еще не знаем. Но все равно, все равно: такому, как он, больше уже не бывать.

После поминок на Таганке я шел пешком по Москве. И из многих освещенных окон слышался его голос. Всю ночь звучало:

Мы успели: в гости к богу не бывает опозданий.

Так что ж там ангелы поют такими злыми

голосами?

Или это колокольчик весь зашелся от рыданий?

Или я кричу коням, чтоб не несли так быстро

сани?..

Что надо, чтобы пробиться сквозь наши каменеющие сердца, чтобы оживить их надеждой и болью? (А чем еще их можно оживить?)

Булат Окуджава играет на своей тихой волшебной дудочке — и вдруг, сквозь асфальт, прямо на камнях, зеленеют ростки…

А еще нужны, наверное, и настоящие отбойные молотки, еще и взрывать нужно камни, иначе тоже ни к чему не пробиться, ничего не найти. И Высоцкий сочинял и пел свои песни так, будто молотком отбойным и работал, сотрясая всех и сотрясаясь сам. Он именно взрывает сердца, и прежде всего свое собственное сердце. Зато к каким тоже росткам, к каким сокровищам пробивается.

Кажется порой: вот неверно, вот не так, а в результате вдруг забываешь о «неверности», и предстает тебе новая энергия, новая гармония, и даже возникает такое ощущение, что она давным-давно скрыта была в глубинах самого русского языка, речи русской, души — и вырвалась. И так называемые неправильности, неверности, негладкости у него — они большей частью не от слабости, наоборот: от неподдельной и высокой искренности, естественности, от силы, от манящего предчувствия неизведанности его пути. За ними новая правильность, открытие угадывается. Без них речь живая пре-снеет, дистиллируется, вкус теряет. Здесь именно та небрежность, та «грамматическая ошибка», за которую Пушкин любил русскую речь, без которой и не может быть трепета, напряженности, не-нарошности, нечаянности, то есть всего того, чем и живо живое (тем более поэтическое, песенное) слово, без чего никого нельзя заразить своим чувством, своей мыслью, нельзя отдать себя: не возьмут, не поверят.

Он так любил Слово. Он и буквы, звуки любил, все до единого, а некоторые особенно: л-л-л… р-р-р… ю-у-у… Каким-то чудом у него и согласные умели, выучились звучать, как гласные, иногда даже сильнее. И даже становились как бы слогом, образуя особую рифму.

Слова, звуки у него сгущаются, концентрируются, взрываются, гак что их не только видишь уже, но они словно становятся объемными, скульптурно напряженными, осязаемыми — кажется, дотронуться можно. Все это, очевидно, и связано именно с песенной (звучащей) природой его стиха.

…Ходу, думушки резвые, ходу!

Слово, строченьки милые, слово!..

Весь он — в этом образе.

И только, только ради этого мольба!

Хоть немного, но продлите

Путь к последнему приюту…

О «думушках», о слове — как о конях. И о конях — как о слове.

Я лошадкам забитым, что не подвели,

Поклонился в копыта до самой земли…

И так же он гнал, взнуздывал, холил слова…

А его неожиданные контрапункты, от которых захватывает дух. Вот один только — из «Песни о неспетой песне»:

Смешно, не правда ли, смешно, смешно,

Когда секунд недостаёт? Недостающее звено

И недолёт, и недолёт, и недолёт, и недолё…

Смешно, не правда ли?..

И здесь он вдруг резко обрывает пение и переходит на речитатив, даже почти на разговор прозаический, обыденный как будто — и горький, горький:

…Смешно, не правда ли? Ну вот!

И вам смешно и даже мне.

Конь на скаку и птица влёт —

По чьей вине? По чьей вине? По чьей вине?

Но нет, этого не опишешь. Это надо только слушать…

Над многими песнями его и думать, думать надо, работать — сразу они даются далеко не всегда. Слушаешь иную его песню и такое ощущение, будто разыгрывает он трудную шахматную партию, в которой делает такие ходы, что после каждого восклицательные знаки хочется ставить. Недаром у этого едва ли не самого «громкого» певца аудитория с годами становилась все тише, вдумчивее, углубленнее, становилась одновременно интеллигентнее и шире.

Мало кто может совершать такие невероятные головокружительные переходы, перелеты — прямо от самых низин жизни к ее высотам. Кажется (казалось, вернее, многим вначале), вот банальный жанр, вот «приблатненность» темы, вот чересчур мелодраматично. Но как стремительно выяснилось, что все это у него не что иное, как пародия, сарказм, горечь. Может быть, самой распространенной первоначальной ошибкой в восприятии Высоцкого было элементарное спутывание персонажей, которых он играл в песнях своих, с ним самим (хотя, особенно вначале, он сам давал известные основания для этого). Он может начать разговор с любым на его языке, на его тему, а переводит-то разговор на свой язык, только начинает с чужого, а гнет-то всегда свое. Подобно Зощенко, он умеет взять самый пошлый жанр, чуть не хамскую тему — и вдруг (как наждаком по душе) заставляет — их! их! — хохотать и реветь над самими собою…

И пьяная Русь у него — это уж, конечно, не умиление, не любование, а настоящий плач от горя настоящего. Это — знание пьянства уже не как богатырства какого-то, а как безобразия, бедствия народного и страшного греха.

Не сразу и не все поняли, что песни его — дело не шуточное, не хобби, не карьера — судьба. Было время, в самом начале любимовской Таганки, лет 16 назад, когда зазывали его «меценаты», зазывали для развлечения, и он не отказывал, приходил, пел, но и тогда уже перекашивались вдруг их лица, будто глотанули они вместо легкого вина чистого спирту…

Издавна существует одна болезнь, причем заразная. Назову ее: славоблудие. Заведется у человека талант (настоящий талант), и уже признают его в качестве такового, а ему мало этого, он тут же в гении метит, и не меньше. Да еще обижается искренне, если его гением не величают на каждом шагу. И считают себя при этом самым распрогрессивным, поскольку «начальство» никакое не признает… А выходит на деле тоже какое-то чинодральство, только духовное, так сказать. Взяточничество выходит своеобразное, да еще и не «по чину». Выходит, сам в «начальники» карабкается всеми правдами-неправдами, только по особому «ведомству» — по «идеальному», что ли. А сил исходных, даровых все меньше и меньше, потому как не на то уходят. И глядишь: таланта как не бывало…

У Высоцкого и прижизненная слава была, как мало у кого. Но, как мало кто, он прошел и сквозь медные трубы, не потеряв головы. Здесь проявилась и внутренняя интеллигентность его и как бы специальная тренировка против славоблудия.

Он, по-моему, не преувеличивал свое значение, свой дар, может, недооценивал даже. Однако призвание свое знал, относился к нему серьезно, честно и был верен ему до конца, а потому и силы его росли на удивление. И все мы видели: словно кто-то запустил его живым метеором, выстрелил им, и он пронесся по нашему небу, прогудел — и сгорел, не требуя никакой дани, не вымаливая никаких взяток, а страстно желая одного-единст-венного: не взять— отдать, одарить. Не от людей — людям, нам.

Самые прекрасные строчки изнашиваются, выдыхаются от слишком частого их применения (особенно не по адресу). Но вот строчки Михаила Кульчицкого, которые прямо относятся к Высоцкому и оттого звучат еще первозданнее:

Не до ордена.

Была бы Родина…

Даже одна его песня «Мы вращаем землю» салюта воинского достойна:

От границы мы землю вертели назад.

Было дело — сначала.

Но обратно её закрутил наш комбат.

Оттолкнувшись ногой от Урала.

Наконец-то нам дали приказ наступать —

Отбирать наши пяди и крохи.

Но мы помним, как солнце отправилось вспять

И едва не зашло на Востоке…

Руки-ноги на месте ли, нет ли,

Как на свадьбе росу пригубя,

Землю тянем зубами за стебли

От себя, на себя, под себя…

Разумеется, он певец города, улицы, площадей. Но ведь не только. У него есть и масса песен, которые он и предназначал именно для узкого круга, для обстановки интимной, порой даже для одного человека, а некоторые и вообще (вначале) для себя. И разве не хочется одни его песни слушать непременно с людьми, а иные лучше наедине?

Не сразу уловишь, не сразу расслышишь в мощном рыке, гуле его песен чистый-чистый лирический его голос, голос о «той, которая — одна».

Посмотри, как любуюсь тобой:

Как Мадонной Рафаэлевой…

И надо было видеть, как смотрела на него Марина Влади, когда он пел. Тоже чудо. То истинное восхищение Женщины, без которого все, что мы делаем, бездушно, бессмысленно, — мертвит.

Мы справедливо боимся патетики, пафоса, боимся, наверное, потому, что нигде так не прячется (и не проявляется) неискренность, корысть, фарисейство, как именно здесь. Но ведь без настоящей патетики, без истинного пафоса искусству тоже не бывать. И у Высоцкого поддельный пафос преодолевается как бы с двух сторон: и усилением этого истинного пафоса, безбоязненной открытостью его, предельной искренностью, а еще тем, что называется клоунадой, «придуриванием», скоморошеством и в глубинах чего горит пафос внутренний, скрытый, целомудренный…

Он и при жизни был легендарен, а теперь, конечно, легенд о нем будет все больше. Но вот что здесь замечательно. Во всех его приключениях, действительных или сочиненных, было, как и в песнях его, нечто из сказки русской, что-то «по щучьему веленью, по моему хотенью…»

То вдруг не могут разыскать его в театре — исчез, как в воду канул, а вечером спектакль. Конечно, паника. С ног сбились — не нашли. Наконец — молния откуда-то с Дальнего Востока, чуть ли не из Магадана: дескать, он там, «все в порядке», «не беспокойтесь — вылетаю обратно». А вчера еще был в Москве. Выясняется: случайно познакомился с летчиками, отправлявшимися туда. Они его знали, любили и… пригласили лететь вместе с ними и чтоб он пел. Как не согласиться? И вот, представьте, картинка: несется высоко в небе лайнер, над всей Россией (десять — двенадцать тысяч километров), а он, Высоцкий, рвет там гитару и голос и — гудит, гудит, состязаясь с моторами. (Каково, однако, было в тот вечер зрителям, актерам, режиссеру? Высоцкий сам искренне корил себя за подобные противоречия, хотя и не всегда их одолевал.)

Помню еще, как во время юбилея Таганки, лет 10 назад, туда пригласили одного знаменитого певца-гитариста с Запада. Лично мне он давно был почему-то несимпатичен. Но играл и пел он по-своему виртуозно. Только за душу никогда не брал (и дело, думаю, не в языке). Так случилось и на этот раз (наверху, в старом здании). Он выступил. Были аплодисменты. Было все, как положено. Потом пел Высоцкий. Он не так владел гитарой, как тот. И если бы они оба сдавали конкурсный экзамен на «чистый голос», то боюсь, вряд ли выиграл бы Владимир. Но там была великолепная фальшивая позолота. Было отработанное заигрывание с публикой. Готовая телевизионно-манекенная улыбка (надевалась и снималась, как галстук-бабочка). А здесь ничего как будто, кроме разрядов правды от души к душам. Золото было настоящим — мощный кусок из мощного рудника. Сказались, конечно, у него и азарт, задор состязания. Но когда он закончил и всем все стало ясно, он вдруг смущенно и мягко улыбнулся, будто извиняясь за свою слишком очевидную победу. И чудилась за этой улыбкой не обидная даже и для соперника мысль: «Ну что ты, братец, приуныл? Сам виноват. У нас тут дело идет (как всегда, впрочем) о жизни и смерти — и без всякой страховки, а ты нам фокусы свои привез показывать…»

Да, масса историй, слухов, легенд. Но если отбросить почти неизбежный при этом вздор, то ведь в конце концов здесь и выражается неистребимая потребность людей в лихой и осуществленной сказке.

Им — любовались.

И победы его воспринимались нами как наши собственные.

И вот еще не легенда, а факт. О нем и на панихиде говорили. Но не вспомнить о нем нельзя. Когда Таганка была на КамАЗе, Высоцкий шел домой, в гостиницу, шел по длинной, с версту, улице. И были открыты все окна. На подоконниках стояли магнитофоны, и со всех сторон гремели, гремели его песни. Так его приветствовали. Вот признание. И как все-таки хорошо, что он еще живым познал счастье такого признания. Может ли быть награда выше этой? И ведь никто не писал сценария, не было никакого режиссера — все родилось само собой. Сама жизнь стала сценаристом и режиссером, исполнителем и аудиторией…

Высоцкому сопутствовала удача в том, что время самосознания его как художника, сама специфика его как певца — поэта — артиста совпали, так сказать, с магнитофонным способом творчества и общения, когда возникла настоящая магнитофонная библиотека, образовался стихийно целый мир магнитофонный. Можно сказать, что в основном благодаря именно магнитофону он (вслед за Б. Окуджавой) и сумел создать свою небывалую аудиторию. А зот о чем надо пожалеть, так о том, что еще одна библиотека, еще один новый мир, еще один способ творчества, столь соответствующие ему как певцу, его, однако, практически почти миновали. Я говорю о кино, о телевидении (и не только о профессиональном). Как много мы здесь проморгали, проленились, не догадались. Могли бы так же видеть поющего Высоцкого, как сейчас можем слышать его…

Не знаю, собраны ли воедино все его стихи и песни — от самых первых до самых последних? Известна ли его авторская воля на то, какие бы песни он сам отобрал и выпустил в свет, как бы сам их прополол? Тут ведь как раз магнитофонная стихия может сыграть и отрицательную роль: человек только пробует, f него еще не выходит, а его уже записывают, переписывают, распространяют. И вот: «рукописи» сразу идут в «набор», и нет никаких «версток», «считок», «сверок», «чистых листов». Неудачи тиражируются. Черновики выходят часто в свет до того, как они сделались беловиками… (Учтем еще при этом, что в магнитофонном море немало и мутных течений, немало всякого рода подделок — и под Высоцкого и под Окуджаву.)

Поставлены ли даты под всеми его песнями? Самое простое, кажется, дело — даты. Но когда оно будет сделано, нам откроется еще очень многое в Высоцком (и в нас самих).

А его словарь? Богатство, диапазон здесь, наверное, поистине уникальные.

Я все о песнях. Но ведь есть и кино и театр. Есть роли: Хлопуша, Галилей, Гамлет, Дон Гуан, Свидригайлов… Целый год (даже больше) я мог наблюдать, как работал он над этим последним образом. Ни минуты зря, ни минуты на пустопорожнее, на пререкания, что так любят иные актеры, чтоб «себя показать». Все по делу. Схватывал все на лету. Но и не боялся, не стыдился переспросить, если не понял, переделать, если не получилось. Была наглядность высшего зрелого мастерства. Был уже не юноша нетерпеливый, а именно — мастер.

Ему выпала еще одна удача-судьба: быть актером Таганки, лучшим ее сыном. Без Таганки он немыслим, как немыслим (сам говорил это) без зачина Окуджавы, без общения с Шукшиным и многими, многими нашими художниками, писателями, музыкантами. Мне кажется, как «чистый» поэт, «чистый» певец, «чистый» актер он — в каждой из этих ипостасей — сопоставим со многими и многим уступает. (Не признавать этого, по-моему, — значит оказывать плохую услугу прежде всего самому Высоцкому.) Но вот в самом сочетании, в «пропорции», так сказать, в концентрации этих качеств, в сплаве самых разнородных элементов, в реальном воплощении их в этой именно личности, в ее универсальном артистизме и «легендарном темпераменте» (по выражению Ю. Трифонова) — здесь он не сравним ни с кем.

Когда вспоминаешь ту или иную песню его, то чувствуешь себя так, будто вспоминаешь прочитанный рассказ, повесть, притчу, а еще точнее — маленькую пьесу. Почти каждая — остросюжетна, драматургична, театральна.

Я прослушал пока примерно 400 его стихов-песен, а всего, говорят, их чуть ли не вдвое больше. То есть сколько же это песенных ролей, сколько песенных образов (может быть, даже слишком много)! Конечно, повторяю, они неравноценны, но в них — разные срезы общества, по разным его горизонталям, вертикалям, диагоналям. Спектр здесь тоже уникален. Сколько людей, сколько чувств, часто забываемых, не открытых литературой, обрели в нем свой голос. Похоже, что сам Высоцкий мало задумывался над тем, кто и как будет истолковывать его песни. Худо это или хорошо, но политическим певцом он не был. Правда и непосредственность переживания — вот что двигало им, и совсем он не умел (и не хотел) рассчитывать на «проницательных» слушателей, ищущих в его песнях какие-либо «иллюзии».

Нет, тут не мода скоротечная, как, может быть, кому-то казалось вначале. Что-то есть тут чрезвычайно серьезное, мимо чего пройти мы права не имеем. Тут, если угодно, знак для нас для всех. Что-то взаимно угадалось, узналось, узналось любовно и больно: будто истосковавшиеся встретились. Тут ведь доверие настоящее, а что может быть труднее и прекраснее? Не купишь, не подделаешь, как и любовь настоящую. Тут и есть такое доверие людей к своему поэту — певцу — актеру, который поймет тебя, выразит. Что выразит? Что поймет? Беду. Извечную тоску по правде. Жажду бескорыстия и безоглядности, удали и самоотверженности. Жажду неподдельности. Он и сам как гамаюн: «надежду подает»…

Ни единою буквой не лгу, не лгу…

Многие ли посмеют, точнее, многие ли право имеют подписаться под этим?

Безусловно, Высоцкий — очень своеобразное явление в искусстве Но мне кажется, есть еще то, что можно назвать явлением Высоцкого в нашей жизни (здесь нельзя не вспомнить и явление Шукшина). Вот тут-то, когда пройдет первая боль утраты, предстоит понять это явление во всех его гранях и противоречиях, предстоит долгая, тихая, надежная работа.

Лучшие песни его не просто слушают — их словно пьют, пьют иссохшимися глотками и — пьянеют, хмелеют от пронзительного счастья хоть на миг, но до конца быть самими собою, дать себе волю думать, как думается, и чувствовать, как чувствуется, — по совести. Песни эти пьют и вдруг трезвеют от беспощадного вопроса в лоб, вопроса неотразимого, без обиняков всяких: а как жить так же? Жизнь жить, а не миг один за проигрывателем или магнитофоном. Самому жить, а не быть только слушателем, пусть даже самым восторженным. Но ведь это (то есть пробуждение, взрыв совести) и есть непременный знак настоящего искусства.

Конечно, время произведет свой неподкупный жестокий отбор, свою прополку. Но я убежден: часть его песен уже вошла в народную память, и надолго. А кто знает, может, спустя десятилетия их откроют, услышат, прочтут заново, и удивятся, и найдут такое, что нам сегодня и невдомек.

Но все-таки им, будущим, не дано то, что было дано нам. Тайна обаяния Высоцкого была еще и просто в том, что он — жил.

И что значат все наши слова, все самые умные наблюдения, суждения по сравнению с непосредственно живым воздействием живого, творящего, поющего Высоцкого на живых слушателей?

Отныне и навсегда такой Высоцкий стал прошлым. От этого факта, от чувства этого не спасают никакие слова, никакие мысли о том, что он останется живым — в памяти. Это так, но его-то больше нет. Не будет. Никогда. Отрезан, вырван кусок тебя самого, кусок твоей души. Придешь на Таганку и уже не встретишь его, легкого, стройного, ладного, и не улыбнется он тебе, как всегда делал это, — неподдельно радостно и благожелательно, как бы ни был занят, загнан, какие бы круги ни были под глазами, на лице, очень сером в последние месяцы.

И снова и снова звучит, болит в нас его голос.

…Тихие поминки были по Володе на Таганке.

Собрались уже в 12 ночи, после спектакля («Мастер и Маргарита»), наверху, в старом здании.

Был Володин портрет, тот, что висел на гамлетовском занавесе в зале, над его гробом: светлая спортивная рубашка, скрещенные на груди руки, усталый, тоскливый взгляд — в упор.

Были Володины песни и гамлетовский монолог о смерти.

Был Володин стакан, полный до краев водки.

И каждый, кто говорил, обращался прямо к нему, переводя глаза с горького его стакана на его портрет…

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой.

Я заметила его, вернувшись

С похорон одного поэта.

И с тех пор проверяла часто.

И моя догадка подтвердилась.

(А. Ахматова)

Как изменился портрет Володи. Как по-другому он глядит и улыбается. По-другому поет вам свои песни. И как по-другому мы теперь его слушаем и видим.

А вопрос «По чьей вине?» к нему не относится. Он-то до конца своего делал то, о чем пел:

Землю тянем зубами за стебли…

Это — вопрос только к нам самим.

Будто он сам и спрашивает, спрашивает не обидно опять, а теперь еще и с завистью доброй, с надеждой, а все равно — с каким-то вызовом: ну, а вы? Сможете? Ведь у вас-то еще есть время…