Каково веруешь? Каково мировоззреешь?

Любая историческая религия вырастает из страха человека перед Неведомым. Даже атеизм обретает свою силу и привлекательность за счёт того, что он объявляет Неведомое несуществующим, обещает, что наука рано или поздно докопается до его дна и тогда страху совсем не останется места. Но по-настоящему религиозный человек не может удовлетвориться этими розовыми обещаниями, его продолжают тревожить главные вопросы бытия: что есть мир? что есть я? что я должен? на что могу надеяться? Безрелигиозный же характеризуется равнодушием к этим вопросам, его больше волнует, почём завтра будут продавать бензин и с каким счётом сыграют «Зенит» и «Динамо». Он с готовностью принимает ответы, заготовленные для него восторжествовавшим вероисповеданием, и забывает о них.

К началу XIX века развитие естествознания сделало невозможным для рационального ума принимать ответы на эти вопросы, предлагаемые христианской догматикой и богословием. Наука подробно и уверенно отвечала на вопрос «что есть мир?», ответы на три других вопроса перешли в ведение литературы, театра, философии. «Бог умер!» — радостно воскликнул Ницше, и миллионы людей откликнулись бурными аплодисментами.

В начале XX века Николай Бердяев так описывал взаимоотношения между образованным слоем Российской империи и православной церковью: «Русская интеллигенция, религиозная по природе в лучшем смысле этого слова, долгое время была пропитана религиозным индифферентизмом... У нас обыкновенно или прикладывались к ручке высокого духовного лица и холопствовали перед ним... или не считали возможным пребывать с ним в одной комнате... Мы не привыкли даже думать, что с представителями нашего духовенства можно спорить о животрепещущих вопросах и высказывать свободно перед ними свои мысли».

Тем не менее там и здесь живой голос христианской проповеди, сохранённый в Евангелии, пробивался сквозь пирамиды и китайские стены догматического богословия, задевал сердца и манил вслушаться в слова, прозвучавшие девятнадцать веков назад в долине Иордана. Гоголь, Достоевский, Толстой, Владимир Соловьёв, тот же Бердяев и тысячи других искали своего пути к Христу и часто оказывались под угрозой обвинения в ереси со стороны Правительствующего Синода. Однако главная трудность для христианского богоискателя состояла не в преодолении официальных толкований и запретов, а в том, что проповедь Христа действительно содержала множество призывов явно недобрых, пугающих, опасных. Оставить отца и мать, не заботиться о завтрашнем дне, раздавать не только своё, но и чужое, возненавидеть жизнь свою — нужно быть безумцем, чтобы последовать такому зову, казалось многим.

Тридцать последних лет своей жизни потратил Лев Толстой, пытаясь доказать, что Христос учил добру и любви. Тем же самым был поглощён Владимир Соловьёв, особенно в своём главном труде «Оправдание добра». Бердяев пытался доказать, что проповедь Христа не противоречит творческим порывам человека. Михаил Булгаков в «Мастере и Маргарите» рисует Христа просто добрым врачом, а все страшные слова приписывает Левию Матвею, который якобы выдумывает евангельские тексты от себя. Бог же у Булгакова предстаёт самым-самым Главным Редактором, который занят исключительно чтением наших романов и раздачей воздаяний и наказаний за прожитую нами жизнь.

Духовная среда, в которой мне довелось расти и созревать, была уже целиком безбожной, но утоляла свой страх перед Неведомым и свою смутную тягу к чему-то высокому почти религиозным преклонением перед изящной словесностью, перед литературой. Об этом же писал и Бродский в эссе «Меньше, чем единица»: «Диккенс был реальнее Сталина и Берии. Более чем что бы то ни было романы определяли характер нашего поведения и разговоров, и девяносто процентов разговоров были о романах... Отношения могли быть прерваны навеки из-за предпочтения Хемингуэя Фолкнеру; иерархия внутри этого пантеона была нашим подлинным центральным комитетом... Книги стали первой и единственной действительностью, тогда как сама действительность считалась вздором и докукой»[105].

Этот феномен, это вытеснение религии литературой в сердцах россиян я тоже пытался — не без иронии — обрисовать в романе «Седьмая жена». Там американский дипломат описывает герою, плывущему в Ленинград, особый слой советских граждан, которых он называет «словопоклонники»:

«Главная и любимейшая тема — их новое Священное Писание — изящная словесность... Иностранцу нелегко бывает понять и оценить эту часть разговорного культа, потому что он, как правило, не знает в нужной мере священных текстов. Он только может понять, что вот сейчас цитата из святого Достоевского скрестилась с цитатой из святого Лермонтова, а теперь другому собеседнику удалось несколькими строчками святого Пушкина зачеркнуть целую главу из святого Чехова. Не всегда понимаешь, о ком идёт речь, потому что главных святых принято называть не по фамилии, а по имени-отчеству: Лев Николаевич, Николай Васильевич, Анна Андреевна, Михаил Афанасьевич. Впрочем, в каких-то ситуациях это может прозвучать панибратски и неуместно. Здесь есть масса тонкостей. Кроме главных священных текстов, есть ещё километры второстепенных, есть целые библиотеки комментариев и комментариев к комментариям — всё это тоже вовлекается в разговорные бдения и питает их, как нескончаемый словесный планктон»[106].

Книги о книгах стали по сути богословием этой новой религии. В V веке от Р.Х. мой Пелагий писал большой труд о посланиях святого Павла и был проклят за это церковью. Пятнадцать веков спустя православная церковь отринула Толстого за его истолкование Евангелия. В советскую эпоху арестовывали и бросали в тюрьму не только за стихи и романы, но даже за чистое литературоведение. И не зря. Ведь если какие-то стихи или проза захватывали власть над сердцем читателя, это было явным умалением полновластия коммунистической партии. Идеологическая машина должна была присвоить себе всю русскую классику и строго следить, чтобы её истолкование оставалось в прокрустовых рамках марксизма-ленинизма.

В моей душе, уже где-то лет в тринадцать, осознание моей несовместимости с советской властью началось именно с осознания её несовместимости с Пушкиным, Гоголем, Толстым, Чеховым, которыми я зачитывался тогда. Смиряться с унизительным упрощением любимых писателей, повторять у доски примитивную чушь школьного учебника было мучительно, ощущалось как предательство первой подлинной любви. Но, вырастая, я обнаружил, что моего Пушкина я так же не могу отдать ни Лотману, ни Синявскому, ни Вайлю с Генисом, ни даже Цветаевой.

В XVI веке дух сомнения и анализа взорвал изнутри тысячелетнюю постройку католического богословия. Реформаторы кинулись создавать на развалинах новые убежища, в которых душа человека, жаждавшая единства картины мира, могла бы укрыться от леденящих вопросов, обжигающих страхов, изматывающих противоречий, ослепляющих видений. Но единства достичь не удалось. Последователи Лютера, Кальвина, Эразма Роттердамского, Джона Нокса были единодушны только в своей ненависти к католической церкви. Не так ли и российская интеллигенция могла лелеять иллюзию своей солидарности только до тех пор, пока она была теснима монархическим, церковным или коммунистическим полновластием? По крайней мере сегодня мы видим, что люди и в России, и в эмиграции отстаивают свои литературные вкусы и пристрастия с такой страстью, будто от них зависит спасение души и жизнь вечная.

Давид Юм в своей книге «Естественная история религии», цитируя Фрэнсиса Бэкона говорит: «Философия в малой дозе приводит людей к атеизму... Но погружение в философские чтения возвращает их к религии». Нечто похожее произошло и со мной. Зачитываясь Кантом, Шопенгауэром и другими метафизиками, я понял, что не могу утолить свой страх перед Неведомым, свою тоску по высокому нашим обожествлением литературы. Мироздание было неизмеримо громаднее написанных на бумаге слов, даже самых прекрасных. Мореплаватели в океане духа оставили столько подробных описаний своих плаваний — вдруг я найду в них карту проливов, выводящих к новому свету, новым просторам?

Именно в этот момент мне в руки приплыл труд Кьеркегора «Страх и трепет». Как сказано у Гоголя: «Вдруг стало видно далеко во все концы света». Доброе и высокое не совпадают — вот главная ослепившая меня мысль этой книги. С точки зрения Высокого, Авраам — создатель величайших мировых религий. С точки зрения Доброго — он изувер, собравшийся зарезать своего единственного сына без всякой вины. Доброе и Высокое могут сливаться, но могут и вступить в мучительное противоборство. Вооружённый этим фонарём, этим компасом, я кинулся перечитывать Евангелие — и вдруг все пугающие противоречия исчезли, растворились, нашли своё ясное и простое объяснение.

Христос не учил нас новым правилам жизни, как это казалось Льву Толстому. Исполнение Его призывов всеми людьми не могло бы привести ни к чему иному, кроме гибели мировой цивилизации, да и всего человечества. Вслушиваясь в движения собственного рвущегося ввысь сердца, Он пытался показать нам, как отличать Высокое от Низкого, Божественное от Земного. Его зов был обращён к той гвардии избранных, к чемпионам святости, которые решатся расстаться с обычными земными радостями и посвятить себя только служению Высокому. Апостолы, отшельники, монахи — вот те «избранные» среди многих «званых», кто услышал зов и «вместил».

Учение Христа, понимаемое как правило жизни, как закон, оборачивается вздором и бессмыслицей. С другой стороны, слово Его миллиардам людей представлялось и представляется пронизанным светом небывалой истины. Обычному разуму оказывается не по силам преодолеть это противоречие; ему остается либо слепо верить, либо отвергать всё от начала и до конца, как и поступали все убеждённые атеисты. Только разум, вооружённый понятиями метафизики, воспринимающий Христа как личность небывалую по уровню врождённой свободы, пронизанную сознанием своей Сыновности свободе самой высшей, то есть Божественной, может уничтожить внутри себя это величайшее из своих недоумений и увидеть всю цельность и последовательность учения Христа как чисто метафизического учения о Боге — Высшей Свободе.

Наши заурядные души, живя в тюрьме своего тела и того Мы, в котором нам довелось оказаться, имеют как бы достаточно простора для своего существования и озабочены лишь небольшими улучшениями и расширениями, то есть тем, как бы устроиться в этой жизни с минимумом неудобств. Но если в такую же тюрьму оказывается втиснутым дух необъятный и высокий, все стены, запоры и решетки давят на него с непонятной нам силой; он начинает говорить нам, какие цепи и преграды наложены на наш порыв к свободе — а мы не в силах понять его.

Так и Христос ни в одном слове своём не говорит ни о чём другом, как о самых главных цепях, наложенных на нашу свободу телесностью и принадлежностью к племени, к государству, к Мы. Сознание дарованной свыше свободы для Него — главнейшая и единственная реальность, всё же остальное — путы, подлежащие уничтожению. Мы рождаемся несвободными от желания есть и пить, от вожделения, мы страдаем от холода и жары — Ему нет никакого дела до того, что это врождённые человеческие свойства; они ограничивают свободу, и Он говорит избранным: не вожделейте, не заботьтесь о том, что вам есть и пить и во что одеться, порвите эти путы. Мы обладаем даром предвидения, мы не можем не думать о том, что будет завтра, что будет, когда начнется зима, когда придёт старость, и стремимся по возможности предотвратить грозящие нам беды; Он говорит тем, кто готов «стать Его учеником»: «не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своём: довольно для каждого дня своей заботы» (Мф. 6,34).

Можно сказать, что все эти устремления, хотя и врожденны человеку, но по сути своей эгоистичны, и что Христос требует уничтожения их во имя любви к другому, к ближнему. Однако о любви к ближнему Он говорит, лишь цитируя старый закон, когда Его спрашивают, какие из старых заповедей надо считать важнейшими (Мф. 22,39); но обычное человеколюбие не кажется Ему слишком большой добродетелью, и от себя Он выдвигает требование опять же невозможное для рядового человека — любить врагов. Индивидуальная же человеческая любовь, всякая привязанность осуждается Им неутомимо и многократно:

«Кто Матерь Моя и кто братья Мои?» (Мф. 12,48).

«Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение; ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трёх» (Лк. 12,51—52).

«Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лк. 14,26).

И вот то, что звучало бы нелепостью в устах апостола межчеловеческой любви, кощунством в устах моралиста, оказывается выражением глубочайшего и истинного убеждения, когда мы пытаемся смотреть на Христа как на учащего новому пониманию Бога: Бог есть наивысшая свобода, дать понятие о которой в словах возможно только через отрицание главнейших несвобод, окружающих человеческую душу. Упоминавшиеся же выше несвободы от тела (от воль низшего уровня) представляются Ему не такими важными по сравнению с несвободой от всевозможных Мы — на них-то и обрушиваются главные удары в проповеди Христа.

Конечно, сами Мы как человеческие учреждения вовсе не затрагиваются. Тому, кто знает первичное, человеческую душу, нет нужды говорить о вторичном, о том, что произрастает из ее устремлений. Единственным критерием для Христа всегда остается Божественный дар свободы, который Он ощущает в себе как Божескую волю, и все, что удерживает человека от безграничной преданности только этой свободе, от абсолютной веры, от того, чтобы бросить всё и пойти за Ним, представляется злом. Богатство — зло, но еще большее зло — семейные привязанности, ибо они удерживают человека даже сильнее, чем богатство. Понятия добра и зла неприложимы к Мы государства, ибо оно существует как бы помимо человеческой воли («Отдавайте кесарево кесарю» — Мф. 22,21); но устремления человеческой души, из которых произрастают общественные связи, подлежат осуждению, ибо они-то и являются источником несвободы.

И какие же это устремления?

Страшно сказать, но на первое место по вредности Христос ставит устремление к справедливости. Откуда являются суды? Наказания и законы, ограничивающие свободу? Из человеческой потребности судить доброе и злое в ближнем своем; поэтому, избранные — «не судите, да не судимы будете» (Мф. 7,1). Откуда берётся войско и стража? Из вашей же потребности защищать себя и имущество свое от покушений. Поэтому, «слышащие и вместившие»: «не противьтесь злому, но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему другую» (Мф. 5,39). Ваша хвалёная справедливость — ничто рядом с безграничностью Божественного милосердия. Поэтому прощайте брату своему до семижды семидесяти раз, прощайте блудному сыну, прощайте грешникам и мытарям, отдавайте и верхнюю одежду тому, кто захочет взять рубаху, — «будьте милосердны, как и Отец ваш небесный милосерд» (Лк. 6,36). И врагов ваших любите, благословляйте проклинающих вас ни для чего другого, как для того, чтобы стать похожими на Отца небесного, «ибо Он благ и к неблагодарным и злым» (Лк. 6,35).

А что ещё связывает людей друг с другом, отрывая от Бога?

Честность.

Все денежные, торговые, экономические несвободы, долги и расписки держатся на представлении о честности, об исполнении клятвы как о чем-то высоком; «а Я вам говорю: не клянитесь вовсе» (Мф. 5,34), не налагайте на себя сегодня цепей, которые завтра помешают вам отдать всё, что у вас есть вашего и не вашего, бедным и пойти за Мной. «Идущий за Мной»: «Просящему у тебя дай и от хотящего занять не отворачивайся» (Мф. 5,42), но не требуй долга назад; «приобретайте друзей богатством неправедным» (Лк. 16,9), то есть раздавайте чужое добро, не скупясь.

Таким образом, когда Христос говорит «что высоко у людей, то мерзость перед Богом» (Лк. 16,15), Он имеет в виду не только богатство и власть, с чем еще готовы согласиться все моралисты, не только строгость соблюдения постов, омовений и субботы, но поистине самые высокие этические ценности — любовь к близким, справедливость, честность.

Мы не можем предсказать, сколько должно пройти времени, чтобы восторжествовало понятие о сердце человеческом как главном обиталище Бога, данное Христом. Но представляется несомненным, что без ясного отделения этического содержания Моисеева закона от религиозного содержания проповеди Христа Евангелие не сможет утвердиться в критическом сознании современного человека во всей свой трансцендентальной истинности.

Для метафизического истолкования в учении Христа, как оно запечатлелось в Евангелиях, не остаётся тёмных мест. Так, слова «сберегший душу свою, потеряет её; а потерявший душу свою ради Меня, сбережёт её» (Мф. 10,39) больше не нужно извращать и придавать им другой смысл — «сберегший жизнь, благополучие, здоровье»; нет, именно душу ученика требует Христос, ибо сила веры в Него должна быть такова, что даже страх греха (оставление родных) не должен удержать человека. «Блаженны нищие духом» (Мф. 5,3) — это блаженны те, чья врождённая свобода невысока и, следовательно, кому все земные обольщения меньше доступны, а посему и не отвлекают их от Слова Божия.

Учение церкви об исключительной Божественности Христа идёт вразрез с Его собственными словами о том, что каждый может и должен стать Сыном Божьим, что только от человека зависит быть сыном в доме Отца своего или рабом; будьте такими, как Отец ваш небесный, повторяет Он много раз (не Мой, а ваш). То есть свою сыновность Богу он понимает только в смысле необъятности дарованной Ему свободы, но этот же дар свободы есть и в душе каждого человека — вся разница в том, стремится ли тот развить его или зарывает свой «талант» в землю. Ни одно слово Христа о Его сыновности Богу нельзя истолковать в смысле чудесности Его земного рождения, нигде мы не находим с Его стороны выражения особого почтения к Матери своей как к избраннице Божьей, и со стороны Марии он также не слышит никакого подтверждения своего Божественного призвания, а встречает одно лишь непонимание.

Доказывать Свою Божественность чудесами — это дьявольское искушение, которое Христос отвергает в пустыне. Нет в Его проповеди ни Ада для грешников, ни Рая для праведников, эти торгашеские отношения с Всевышним глубоко чужды Его возвышенной душе. Да, Мария, усевшаяся у Его ног слушать проповедь, «избрала благую долю» (Лк. 10,40—41), но и сестра её, труженица Марта, хлопочущая по дому, не будет отвергнута Отцом Небесным. Они обе нужны небесам такими, как они есть (Ин. 11,5).

Как поздно — но с какой радостью и облегчением! — я уразумел, что не к нам — простым грешникам — обращены страшные призывы Христа — «оставить отца и мать», «не заботиться о завтрашнем дне», «раздать имущество», «возненавидеть жизнь свою», — а к «избранным», к «соли земли», к апостолам и монахам, к команде чемпионов святости, которую Он вербовал для Своего великого дела и предназначение которой — наглядно хранить шкалу высокого-низкого перед глазами людей.

Существование — и признание подлинности — этой шкалы отнюдь не означает, что все мы должны судорожно карабкаться к её вершине. Никогда мы не будем избавлены от долга выбирать свой путь, даже совершать жестокое и недоброе, когда мы уверены, что наше деяние может спасти кого-то от гибели и страданий. Главное, чтобы, помня о шкале, мы не воображали себя при этом героями и праведниками.

Компас — бесценное создание цивилизации, без которого наши корабли и самолёты не смогли бы найти верного пути. Но если бы все они послушно следовали туда, куда указывает стрелка компаса, они все застряли бы в Ледовитом океане. Так и со шкалой высоко-низко, прояснённой для нас Христом: если бы каждый из нас устремился по ней только вверх, мы все должны были бы утонуть в Океане отчаяния. Этот океан описан для нас многими мореплавателями духовного мира — от Экклезиаста, Иова, Лютера до Кьеркегора, Достоевского, Толстого, Кафки, Камю, Сэлинджера. И весь их духовный опыт учит нас одному: спастись от отчаяния может только тот, кто уверовал, что «Царствие Божие внутрь нас есть» (Лк. 17,21).

NB: Бог повелевает светом и тьмой, камнем и водой, жаром и хладом. Но человека Он — зовёт.