Вашингтон, пять часов езды

Во-первых, там часто проходили славистские конференции, и мы волей-неволей должны были мчаться на них, чтобы присоединиться к издательствам, арендующим стенды в выставочном зале. Во-вторых, все поездки на юг проходили через столицу, и застрять там на день-другой, чтобы повидаться с друзьями, было дополнительным удовольствием. Друзей было много, повидать хотелось всех. Неужели не сумеем выкроить часок, чтобы заскочить к Аксёновым, к Нодару Джину, к Илье Левину, к Илье Суслову? Конечно, всех повидать не удавалось. Но светились окошки четырёх домов, в которых для нас всегда был готов ночлег, и в них русские разговоры бурлили порой далеко за полночь.

Профессор ДЖОН ГЛЭД привлёк к себе внимание отличными переводами Василия Гроссмана, Ильи Оренбурга, Василия Аксёнова, Варлама Шаламова. Однако главной сферой его исследований и его пожизненной страстью стала история российской литературной эмиграции — от князя Андрея Курбского до Солженицына, Бродского и дальше. Наше знакомство началось с того, что он усадил меня перед телевизионной камерой и два часа расспрашивал о том, как советский писатель совершает прыжок «в мир чистогана и эксплуатации». Подобные интервью он брал у десятков эмигрантов всех трёх волн — они легли в основу его книги «Беседы в изгнании» (1991), где перед читателем предстают три десятка его собеседников.

Но главный труд Джона Глэда, объёмом в семьсот пятьдесят страниц, над которым он работал четверть века, включал в себя указатель почти на три тысячи имён[50]. Даже во времена Интернета и Гугла этот энциклопедический том останется незаменимым пособием для историков русской культуры.

Во время наших визитов мы часто обсуждали с Глэдом этот капитальный труд. Мне казалось, что любое университетское издательство с радостью возьмётся опубликовать такое солидное исследование. Но вдруг однажды раздался телефонный звонок, и Джон объявил, что хочет издать «Россию за рубежом» в «Эрмитаже». Почему? Да потому, что университеты готовы издать, но только при условии, что он сократит текст вдвое. А он не может так калечить своё любимое детище. Финансирование не было для него проблемой, и я с радостью согласился.

Самым трудным было подготовить разделы «Хронология событий» (125 страниц) и «Аннотированный указатель имён» (100 страниц). Ошибки в транслитерации русских фамилий, в датах, в названиях эмигрантских газет и журналов были неизбежны. Мы дотошно проверяли всё снова и снова, сравнивали различные источники, вносили исправления. Наверняка что-то пропустили, где-то дали промашку — да простят нас будущие историки. Но одно досадное упущение мы обнаружили — и покаялись в нём — сразу по выходе книги: в неё не попал — по нашему недосмотру — наш друг, эмигрант третьей волны, замечательный журналист и историк науки Марк Александрович Поповский, автор таких книг, как «Дело академика Вавилова», «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга», «Управляемая наука» и многих других. Призыв к российским издателям: если кто-то из вас задумает издать книгу профессора Глэда по-русски, исправьте нашу ошибку.

ЕЛЕНА АЛЕКСАНДРОВНА ЯКОБСОН - к какой волне российской эмиграции следует отнести её? К первой? Ко второй? К «полуторной»? Её отец, врач Александр Жемчужный, служил в белой армии, но сумел скрыть этот факт, обосновался с семьёй в Москве и в конце 1920-х был послан советскими властями в Харбин заведовать больницей КВЖД — Китайско-Восточной железной дороги. В 1930-х годах семья решила отказаться от советского гражданства и остаться в Китае, а в 1937-м Елена Александровна вышла замуж за американца, Абрама Бейтса, и уехала с ним в Америку. Там родила дочку, развелась и впоследствии вышла замуж за Сергея Якобсона, историка, брата знаменитого филолога.

Когда мы познакомились с ней в 1980-м, она была пожизненным профессором университета Джорджа Вашингтона и активным участником жизни русской общины в столице. Нам казалось, что все русские знали и любили её, и она была готова принимать всех в своём гостеприимном доме. Но с годами истинная картина скрытых интриг и противоборства между различными кланами приоткрывалась для нас, и мы смогли оценить, как много такта и знания людей требовалось профессору Якобсон для лавирования в этих бурлящих быстринах и воронках.

Нет, она отнюдь не была соглашательницей, стремившейся к миру любой ценой. Могла возмутиться по неожиданному поводу. Вспоминаю, как одна её приятельница, примкнувшая к какому-то оккультно-христианскому кружку, жаловалась ей, что новое помещение для собраний обходится им слишком дорого.

— А чем вас не устраивало старое? — спросила Елена Александровна.

— Оно находилось в полуподвале, и оттуда наши молитвы плохо достигали Всевышнего. Новое же размещается на третьем этаже пятиэтажного дома, что гораздо лучше.

Православная христианка Якобсон замолчала, потом сказала ледяным тоном:

— Повторите то, что вы только что сказали.

Приятельница не расслышала металла в голосе собеседницы и спокойно повторила.

— Думаю, после такого заявления нам с вами больше не о чем говорить, — отчеканила Елена Александровна и удалилась.

В 1986 году она нашла в бумагах покойных родителей, присланных ей сестрой из Австралии, рукопись воспоминаний своей матери и предложила «Эрмитажу» опубликовать их. Из аннотации к книге Зинаиды Жемчужной «Пути изгнания» (1987): «Счастливое детство на Урале, в семье заводского врача; студенческие годы в Москве; учительница в кубанской станице; страшные годы революции и Гражданской войны, бесчинства красных, белых, зелёных; тягостная жизнь под большевиками, когда семье бывшего белого офицера любое неосторожное слово грозило гибелью; затем Харбин, служба на КВЖД, наконец — твёрдое решение не возвращаться в СССР. Шанхай, Тяньцзин, Сидней — путь, которым прошли тысячи русских беглецов, описан Зинаидой Жемчужной с тем соединением простоты, правдивости и литературного мастерства, которое даётся только человеку, выросшему в атмосфере высокой нравственной культуры, накопленной поколениями интеллигентов».

Видимо, талант рассказчицы был унаследован Еленой Александровной от матери. Мы любили слушать её истории и во время визитов в её вашингтонский дом, и в совместных поездках, и на приморской даче в штате Делавер, куда она часто приглашала нас. И не только мы. Однажды, во время ланча в Вашингтоне, одна молодая американка была так увлечена беседой с нею, что воскликнула:

— Знаете что? Я хорошая слушательница, я умею слушать. Давайте сделаем так: мы станем встречаться, вы будете рассказывать мне свою жизнь, а я запишу всё на магнитофон.

В результате появились те двадцать шесть кассет, которые были затем превращены в книгу «Пересекая границы»[51]. В двух книгах мать и дочь запечатлели судьбу трёх поколений семьи Жемчужных — горькой и достойной судьбы типичных русских интеллигентов XX века.

Над кроваткой новорожденной дочки Лены я напевал не «Спи, моя радость, усни», а «Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, когда дворники маячат у ворот». И «Бумажного солдата». И «Последний троллейбус». А двадцать лет спустя мне довелось впечатывать знакомые строчки, слог за слогом, под нотными значками в альбоме песен Булата Окуджавы, готовившемся к печати в издательстве «Ардис». Составителем сборника был давнишний друг знаменитого барда, музыковед ВЛАДИМИР ФРУМКИН.

Тогда он преподавал в Оберлинском колледже (штат Огайо), и мы любили навещать его семейство в доме, из открытых окон которого неслись то звуки рояля (это жена Лида, профессор консерватории), то гитара и пенье (сам Фрумкин или кто-то из его студентов). Потом нас унесло под Нью-Йорк, а семью Фрумкиных ветры американских служб разорвали буквально пополам: Володя получил работу в Вашингтоне, на «Голосе Америки», а Лида осталась профессорствовать в знаменитой музыкальной школе Оберлина. В течение четверти века супругов разделяло шесть часов езды — нередкая ситуация в американских семьях. И никто ещё не пытался провести статистическое исследование: ослабляет ли она брачные связи или укрепляет?

Время от времени Фрумкин звонил мне из студии, приглашая принять участие в очередной литературной передаче. Многие годы он вёл цикл «Вашингтонские встречи», где сводил собеседников, которым было что сказать друг другу. Но главная его тема — история советской песни, как официальной, так и «магнитиздатской», то есть всей плеяды бардов, возникшей в начале 1960-х. И здесь он непревзойдён. Его ухо остро ловит все оттенки музыкальной темы и строчек стихов, и он умеет увлекательно рассказать о волнующем диалоге нот и слов. В предисловии к его книге «Певцы и вожди» поэт и бард Александр Городницкий писал:

«Фрумкин — автор многих статей и интервью, посвящённых авторской песне... Только из его статьи, которая вошла в состав этой книги, я с запоздалым ужасом узнал, например, что песня, которую мы дружно пели в пионерах — “Мы шли под грохот канонады”, — не что иное, как перевод на русский язык знаменитой фашистской “Песни о Хорсте Весселе”, а не менее популярная у нас песня “Всё выше, и выше, и выше” вошла в обойму самых популярных песен нацистской Германии»[52].

Ко дню рождения Фрумкина Городницкий написал шуточное четверостишие от имени российских бардов:

Кто без него мы? Кучка лоботрясов.

Забвениебесславный наш удел.

И только Фрумкин, современный Стасов,

Могучей кучкой сделать нас сумел.

Имя МИХАЙЛО МИХАЙЛОВА мне впервые довелось услышать в радиопередаче Би-би-си в 1966 году. Сообщалось, что это югославский литературовед русского происхождения (родился в семье белоэмигрантов), который опубликовал книгу «Лето московское», содержавшую критику советского режима, и был за это брошен в тюрьму на семь лет. Вскоре судьба занесла меня в Югославию в составе делегации советских писателей. В одном колледже студенты после выступления стали корить нас за то, что было проделано с Пастернаком. Во мне вдруг взыграл советский патриот (откуда бы ему взяться?!), и я заявил, что по крайней мере его не бросили в тюрьму, как ваши правители только что бросили Михайло Михайлова. Студенты притихли, но самый сварливый правдолюбец не отставал:

— Почему ваше правительство не дало Пастернаку получить Нобелевскую премию? Почему исключили из Союза писателей? Почему...

Я уже устыдился своей реплики и, невзирая на присутствие партийного наблюдателя Гурешидзе, заявил, что за правительство отвечать не могу, но сам считаю, что с Пастернаком поступили жестоко, несправедливо и даже политически недальновидно. Ошеломлённый скандалист застыл с открытым ртом. Потом схватил мою руку и долго молча тряс её.

И вот пятнадцать лет спустя судьба свела нас в Америке. Не было на свете человека меньше похожего на героя и мученика, чем Миша Михайлов. При встрече с ним одно слово безотказно вспыхивало в уме: «мячик». Такой же подвижный, кругленький, весёлый. Жизнелюбие его смело шло на бой с любыми ограничениями доступных нам удовольствий. В том числе и с медицинскими рекомендациями. «Нет, нет, не срезайте с ветчины поджаренную корочку! — взывал он к официанту на нашей серебряной свадьбе. — Это же самое вкусное!» Считал злодеем изобретателя джоггинга (оздоровительного бега) Джона Фикса и почти торжествовал, когда тот умер во время утренней пробежки: «Вот, изобрел мучения для миллионов людей — и поплатился!» Почти при каждой нашей встрече Михайлова сопровождала новая дама.

Дом он смог купить близко к центру Вашингтона только потому, что этот район считался самым опасным и цена была ему по карману. «Да ничего страшного, всё сильно преувеличено. Ну, стреляли ночью на улице иногда, бывало. Подхожу однажды утром к автомобилю, вижу — в капоте дыра от пули. Ох я потом морочил голову приятелям, сочинил историю, как удирал от полиции, — смех!»

Всякие розыгрыши обожал. Однажды приехал к нам, когда традиционный ежегодный пикник авторов и друзей «Эрмитажа» был в разгаре. Перед домом моя мать, сидя в раскладном кресле, наслаждалась вечерней прохладой. Он подошёл к ней и спросил, нет ли в доме йода. После этого показал «окровавленную» ладонь, из которой торчал большой ржавый «гвоздь», сделанный весьма искусно из пластмассы. Мать чуть не упала в обморок.

Полемические баталии в эмигрантской среде сблизили Михайлова с супругами Синявскими, с Копелевым, Эткиндом, Чалидзе. Противники, группировавшиеся вокруг Солженицына и Максимова, окрестили этот лагерь словом, похожим на плевок: плюралисты. Михайлов же обвинял Солженицына в авторитаризме и национализме, написал про него большую статью под названием «Возвращение Великого инквизитора». В результате идейной борьбы произошёл полный разрыв между лагерями, и непокорного плюралиста изгнали из редколлегии журнала «Континент».

Свои любимые идеи, изложенные им в книге «Планетарное сознание», он вкратце сформулировал в интервью, данном журналистке Белле Езерской: «Я думаю, что возникнет религиозное сознание в чистом виде, не связанное ни с христианской, ни с какой другой религией. Я условно называю это сознание планетарным. Этот термин кажется мне наиболее подходящим потому, что через максимум сто лет Земля превратится в одно государство. Поэтому и религиозное сознание может быть только мировым, планетарным»[53].

К моим статьям и трактатам Михайлов всегда относился одобрительно, порой даже восторженно. Но в разговорах мы подсознательно обходили наше глубинное расхождение во взглядах на природу человека. Взгляды — и чувства — Михайлова были сродни взглядам и чувствам Жан Жака Руссо, Льва Толстого, Ганди. «Вот это доверие, что люди свободные не будут делать зло, а только в обстоятельствах, когда они к этому принуждены, — это, по-моему, является основой всякой демократии и всякого плюрализма», — писал он в статье «Мир свободы и плюрализм»[54].

Если человек не имеет в душе своей злых порывов, если он не получает никакого удовольствия от подавления ближнего своего — как вы можете убедить его, что огромная часть человечества устроена иначе? Что есть миллионы людей, которые станут совершать злодейства без всякого принуждения, а с азартом и увлечением, если их не будет удерживать страх перед осуждением и наказанием? Что безудержная свобода, доставшаяся политически незрелому народу, уже тысячи раз оборачивалась кровавым хаосом? Добрый гуманист никогда не сможет разделить такой взгляд, ибо он лишает его главной жизненной устремлённости: спасать человечество. Если человечество изначально несёт в себе бациллу зла, стоит ли его спасать?

Примечательно, что такой же культ гуманизма и демократии позднее будет проповедовать другой героический узник коммунистических тюрем — Натан Щаранский. Не может ли оказаться, что долгие часы, дни, месяцы заключения в одиночной камере только укрепляют добронравную душу в её главном убеждении: «по доброй воле мой ближний не мог бы так поступить со мной»? Хотя, с другой стороны, Достоевский именно на каторге разглядел скрытого зверя, живущего в душе человека.

Идолопоклонство перед демократией всегда было мне чуждо, и с годами я только укреплялся в этом чувстве. Михайлов-мыслитель навсегда остался для меня прежде всего автором сборника афоризмов, рождённых в титовской тюрьме: «Ненаучные мысли»[55].

«Наука и жизнь. Как, плавая по разным океанам, мы не узнаём морских глубин, так и всевозможные науки совершенно ничего не говорят о сущности жизни».

«Внутренний компас. Единственный критерий: чувство счастья или несчастья».

«Сознание бессмертия рождает веру в Бога, а не наоборот».

«Невозможно устать от жизни. Душевная усталость — от отсутствия жизни».

«Церковь редко кается, хотя она более грешна перед Богом, чем люди перед ней».

Перечитывая недавно эту книгу, я наткнулся на запись, которая подошла бы в качестве эпиграфа моему трактату «Стыдная тайна неравенства»: «Равноправие и равенство. Равноправие ведёт как раз к органическому неравенству. Равные права для глупых и умных, одарённых и неодарённых, слабых и сильных как раз и способствуют возникновению величайшего неравенства. Равенство достижимо только путём искоренения всего талантливого, одухотворённого, красивого, всего того, что выше среднего».

NB: Из некролога: «Политические взгляды верховного судьи Уильяма Бреннана можно было бы считать замечательно верными, если бы всё человечество обладало такими же прекрасными душевными качествами, как судья Бреннан».