Глава третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

I

Для биографов Пушкина вообще было бы гораздо удобнее, если бы хронологическая последовательность была более выдержана в Донжуанском списке. В этом случае, например, вряд ли был бы возможен достопамятный спор П. Е. Щеголева с М. О. Гершензоном об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». Между именами Катерины II и княгини Авдотии четко стоят две таинственные буквы NN, вызвавшие столько разнообразных догадок. Положением своим они как бы указывают, что особа, скрывающаяся за ними, была знакома с поэтом во время его первого пребывания в Петербурге. Но нельзя не сознаться: довод этот теряет долю убедительности в наших глазах, после того как мы имели случай заметить, что Пушкин — умышленно или невольно — бывал порою беззаботен насчет хронологии.

К спору Щеголева с Гершензоном мы еще вернемся в конце книги. Теперь же постараемся установить факт, который представляется нам почти несомненным на основании анализа Пушкинских стихотворений первой половины двадцатых годов.

Один из старых комментаторов поэта, А. И. Незеленов, впервые высказал, а М. О. Гершензон целиком принял и развил ту мысль, что через жизнь Пушкина еще до ссылки прошла какая-то очень большая и серьезная и вместе с тем несчастная, неразделенная любовь. Об этой любви молчат друзья и современники. Ничего не говорит открыто и сам поэт. Но намеки, рассеянные в стихах, достаточно красноречивы.

Гершензон проделал опыт «медленного чтения» Пушкинских стихотворений и пришел на основании его к весьма любопытным выводам.

Прежде всего, он обращает внимание на то обстоятельство, что Пушкин, удаленный из столицы по распоряжению властей, в поэтических признаниях своих бессознательно изображает это событие так, как будто он добровольно покинул Петербург и высший свет, бежал из него в поисках душевного спокойствия и свободы:

Искатель новых впечатлений,

Я вас бежал, отечески края,

Я вас бежал, питомцы наслаждений,

Минутной младости минутные друзья.

Он разорвал какие-то сети, «где бился в плену», где «тайно изнывал, страдалец утомленный»; ссылка была для него благодеянием, удачным выходом из положения, давно ставшего невыносимым. Почему? Он предоставляет нам догадаться об этом и говорит недомолвками, — довольно, впрочем, ясными — о несчастливой любви.

Любовь эта еще не миновала, хотя предмет ее оставлен на ненавистном севере. Но любовь опустошительным огнем своим как бы выжгла всю душу поэта.

Искатель новых впечатлений, в сущности, уже не способен переживать их. Его психический мир закрыт наглухо. Нравственное омертвение им владеет. На незнакомые картины южной природы он глядит с каким-то странным равнодушием, которому сам впоследствии удивлялся.

Поэтическое творчество также стало вдруг ему недоступно. Это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для выяснения интересующего нас вопроса.

В первой главе «Онегина» Пушкин говорит:

Любви безумную тревогу

Я безотрадно испытал.

Блажен, кто с нею сочетал

Горячку рифм: он тем удвоил

Поэзии священный бред,

Петрарке шествуя вослед,

А муки сердца успокоил,

Поймал и славу между тем;

Но я, любя, был глуп и нем.

Мы знаем несколько случаев, когда творческая способность временно оставляла Пушкина. Но ни разу упадок творческих сил не был так глубок и резок, как в начале 1820 года. К первым четырем месяцам этого года относятся только две коротенькие элегии, носящие имя Дориды, незаконченный отрывок «Мне бой знаком, люблю я звук мечей», да эпиграммы на Аракчеева. Во время пребывания на Кавказе написан лишь эпилог к «Руслану и Людмиле».

Здесь содержится следующее горькое признание:

На скате каменных стремнин,

Питаюсь чувствами немыми

И чудной прелестью картин

Природы дикой и угрюмой;

Душа, как прежде, каждый час

Полна томительною думой —

Но огнь поэзии погас.

Ищу напрасно впечатлений!

Она прошла, пора стихов,

Пора любви, веселых снов,

Пора сердечных вдохновений!

Восторгов краткий день протек

И скрылась от меня навек

Богиня тихих песнопений…

Немного позднее «прошла любовь — явилась муза» ночью на корабле, в виду Гурзуфа, он набрасывает элегию «Погасло дневное светило». В элегии этой, подводя мысленный итог недавнему прошлому, он говорит:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальним

По грозной прихоти обманчивых морей,

Но только не к брегам печальным

Туманной родины моей,

Страны, где пламенем страстей

Впервые чувства разгорались,

Где музы нежные мне тайно улыбались,

Где рано в бурях отцвела

Моя потерянная младость,

Где легкокрылая мне изменила радость

И сердце хладное страданью предала.

Минутные друзья минутной молодости и наперсницы порочных заблуждений забыты и только:

…прежних сердца ран,

Глубоких ран любви,

Ничто не исцелило…

Эти стихи навеяны некоторыми строками байроновского «Чайльд-Гарольда». Но знаменателен самый выбор образца для подражания.

Итак, к тому моменту, когда Пушкин попал в Крым, первоначальная острота чувства, зародившегося в Петербурге, ослабела. Он вновь мог писать и творить. Но душевная омертвелость проходила лишь постепенно; он не был вполне уверен в окончательном воскресении своего поэтического таланта и в ближайшие годы не раз возвращался к этой теме.

И ты, моя задумчивая лира,

Найдешь ли вновь утраченные звуки?

(«Желание», 1821)

Предметы гордых песнопений

Разбудят мой уснувший гений.

(«Война», 1821)

И, наконец, еще в первой песни «Евгения Онегина»:

Адриатические волны,

О Брента! нет, увижу вас,

И, вдохновенья снова полный,

Услышу ваш волшебный глас.

«Кавказский пленник» был задуман на Минеральных Водах и писался в Гурзуфе. Это произведение в значительной мере автобиографическое, дающее ключ к пониманию душевной жизни Пушкина летом 1820 г. Конечно, никакой внешней аналогии не было. Пушкин не только не побывал в плену у горцев, но ему даже не удалось в тот раз посетить горные области Кавказа, и потому действие поэмы, которое должно было бы развиваться где-то в недоступных дебрях Дагестана или Чечни, перенеслось в травянистые долины, открывающиеся взору от склонов Машука. Но характер «Пленника» создан Пушкиным по своему собственному образу и подобию. Он отлично сознавал это.

«Характер „Пленника“ неудачен, — пишет он В. П. Горчакову из Кишинева, — это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века».

«Кавказский пленник» считается первым опытом в ряду байронических поэм Пушкина. Это прочно укоренившееся мнение требует поправок. Еще проф. Сиповский указал, что по сюжету своему поэма гораздо ближе стоит к американским повестям Шатобриана. И вполне правильно замечает П. Е. Щеголев: «Чисто литературные разыскания и сравнения недостаточны для разрешения вопроса о формах и степени этих литературных влияний: необходимы и чисто биографические изучения. Герои чужеземные влияли не на изображения лиц в поэмах Пушкина, не на литературу, а на жизнь; прежде всего они были образцами для жизни. Каким был Пушкин действительный в первое время ссылки? В те годы, когда возникли влияния Шатобриана и Байрона, Пушкин еще не отдавал себе отчета в том, что было сущностью его духовной личности. Он самому себе казался романтическим героем; находя некоторые соответствия в своей жизни с теми обстоятельствами, которые характерны и для властителей его дум и для их героев. Пушкин искренно думал, что он им подобен и должен прожить ту жизнь, какою жили его воображаемые и реальные герои, и какая казалась столь безумно очаровательной со страниц их произведений. Таким образом, литература, создавая героев, влияла на жизнь… И когда Пушкин переходил от повседневной жизни к творчеству, ему не нужно было прибегать к внешним заимствованиям для изображения своего героя. Он был искренен и оригинален, черпая материал для характеристики в самом себе и считая созданное им представление о самом себе тождественным тому внутреннему существу своему, которое было тогда закрыто для него. Мы можем судить о том, каков был или, вернее, каким казался тогда Пушкин по его признаниям. Из собственного его признания мы, например, знаем, что в „Кавказском пленнике“ он изображал себя или того Пушкина, за какого стремился себя выдать».

Итак, по замыслу самого Пушкина, «Пленник» должен был явиться психологическим двойником своего автора. Какими же чертами наделяет поэт героя повести?

На первом месте здесь нужно поставить душевную омертвелость, совершенно подобную той, о которой говорят лирические стихотворения:

Людей и свет изведал он

И знал неверной жизни цену,

В сердцах друзей нашел измену,

В мечтах любви безумный сон;

Наскучив жертвой быть привычной

Давно презренной суеты,

И неприязни двуязычной,

И простодушной клеветы,

Отступник света, друг природы,

Покинул он родной предел

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы.

Пленник, еще в России, еще на севере «много милого любил», «обнял грозное страданье» и бежал на юг.

…лучших дней воспоминанье

В увядшем сердце заключил.

Истинной причиной его душевной опустошенности, кроме бурно проведенной молодости, является несчастная любовь, пережитая на родине. В чужом краю другая, новая любовь идет ему навстречу. Напрасно:

…русский жизни молодой

Давно утратил сладострастье:

Не мог он сердцем отвечать

Любви младенческой, открытой.

Быть может, сон любви забытой

Боялся он воспоминать.

Влюбленная черкешенка открывается ему в своих чувствах. Он слушает ее с безмолвным сожалением:

Лежала в сердце, как свинец,

Тоска любви без упованья.

Пред юной девой, наконец,

Он излиял свои страданья.

.

Как тяжко мертвыми устами

Живым лобзаньям отвечать,

И очи, полные слезами,

Улыбкой хладною встречать!

Измучась ревностью напрасной,

Уснув бесчувственной душой,

В объятиях подруги страстной,

Как тяжко мыслить о другой…

Когда так медленно, так нежно

Ты пьешь лобзания мои,

И для тебя часы любви

Проходят быстро, безмятежно.

Снедая слезы в тишине

Тогда, рассеянный, унылый,

Перед собою, как во сне,

Я вижу образ вечно милый;

Его зову, к нему стремлюсь,

Молчу, не вижу, не внимаю;

Тебе в забвенье предаюсь

И тайный призрак обнимаю;

О нем в пустыне слезы лью;

Повсюду он со мною бродит

И мрачную тоску наводит

На душу сирую мою.

Вспоминать об отсутствующей возлюбленной, сжимая в своих объятиях другую женщину — такова ситуация, изображенная еще в стихотворении «Дорида», написанном в Петербурге, в самом начале 1820 года. О психологической возможности такой ситуации необходимо будет вспомнить, когда мы станем говорить о сердечных увлечениях Пушкина в Крыму. Теперь же следует еще раз с особою силою подчеркнуть, что, признавая автобиографическое значение «Кавказского пленника», трудно отрицать факт «северной любви» Пушкина, к кому бы ни относилась эта любовь.

II

6 мая 1820 года по высочайшему повелению Пушкин был выслан из столицы и направлен для несения службы на юг, под начальство генерала Инзова, попечителя колонистов Новороссийского края. Дней десять спустя он добрался до Екатеринослава, где находилась в это время Инзовская канцелярия. Он оставался здесь недолго. Счастливая случайность предоставила ему способ продолжить путешествие, бывшее для него чрезвычайно благотворным во многих отношениях. Во время этой поездки он, сколько известно, не подавал о себе никаких вестей своим друзьям и близким, и только из Кишинева уже во второй половине сентября собрался написать Л. С. Пушкину:

«Милый брат, я виноват перед твоей дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами. Начинаю с яиц Леды. Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить; Инзов благословил меня в счастливый путь — я лег в коляску больной, через неделю вылечился. 2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кисло-серных, в железных и кислых холодных… Видел берега Кубани и сторожевые станицы — любовался нашими казаками. Вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности. Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению… С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали в Керчь. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я — на ближней горе посреди кладбища увидел я груду камней, утесов, грубо высеченных, заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли основание башни — не знаю. За несколько верст остановились мы на Золотом холме. Ряды камней, ров, почти сравнившийся с землею, — вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками; какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостает ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу… Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я элегию, которую тебе присылаю; отошли ее Гречу без подписи. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели.

Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, — жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; горы, сады, море. Друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского. Будешь ли ты со мной? Скоро ли соединимся? Теперь я один в пустынной для меня Молдавии».

Это письмо можно дополнить другим, посланным в 1824 г. к барону А. А. Дельвигу:

«Из Азии переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу (развалины какой-то башни), там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи — и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал. Луны не было, звезды блистали; передо мною, в тумане, тянулись полуденные горы… „Вот Чатырдаг“, — сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед рассветом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа — огромный Аю-Даг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…

На полуденном берегу в Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря, и заслушивался целые часы.

В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти.

Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много воспоминаний; но страшный переход по скалам Кикенеиса не оставил ни малейшего следа в моей памяти. По горной лестнице взобрались мы пешком, держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось; я начал уже тосковать о милом полудне — хотя все еще находился я в Тавриде, все еще видел и тополи, и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами [о **]. Вот они:

К чему холодные…

и проч.

В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes. Вошедши во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавевшей железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат.

N почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище.

…но не тем

В то время сердце полно было —

Лихорадка меня мучила…»

«Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

Мы привели такие длинные выдержки из корреспонденции Пушкина, ибо она представляет собою, в сущности, единственный обстоятельный источник сведений об этом периоде его жизни. От современников до нас дошли только краткие упоминания, как, например, в путевых записках Геракова или в мемуарах княгини М. Н. Волконской. Но рассказ Пушкина, при всей своей живости, не полон и требует некоторых добавлений.

Сопоставляя показания писем с теми данными, которые нам известны из других источников, и с намеками, разбросанными в стихах, можно нарисовать следующую приблизительную картину душевного состояния Пушкина в летние месяцы 1820 года. Он выехал из Петербурга смертельно утомленный разгульной жизнью, которую там вел, и съедаемый горькими воспоминаниями о неудачной любви. Сверх того, в последние месяцы перед отъездом он испытывал жесточайшее нервное возбуждение — результат ложных, позорящих слухов, распространявшихся на его счет в петербургском обществе. Он был вне себя и едва не натворил величайших безумств. Но немедленно после отъезда наступила реакция, сопровождаемая глубоким упадком телесных и нравственных сил. Выздоровление наступало после этого медленно и постепенно, тем более что ему препятствовали пароксизмы лихорадки, схваченной в Екатеринославе. Как всякий выздоравливающий, Пушкин, прежде всего, испытывал чувство чисто физического блаженства, успокоения и бездумья. Об этом говорят строки его писем, посвященные изображению жизни в Гурзуфе, об этом же обмолвился он стихами в посланиях к Чаадаеву:

И, сети разорвав, где бился я в плену,

Для сердца новую вкушаю тишину.

И в другом месте:

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и мир, и тишина.

Мечтая впоследствии о возвращении в Крым, он спрашивает себя:

Приду ли вновь под сладостные тени

Душой заснуть на лоне мирной лени?

Какова же была его сердечная жизнь за описанное время? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо ознакомиться несколько подробнее с личным составом той семьи, под гостеприимным кровом которой Пушкин беспечно блаженствовал на юге.

У генерала Н. Н. Раевского было шесть человек детей: четыре дочери и два сына. С младшим из этих сыновей, ротмистром Николаем Николаевичем Раевским, и, вероятно, лишь с ним одним, Пушкин был знаком еще в Петербурге. Узы тесной дружбы связывали их. Раевский успел оказать Пушкину какие-то чрезвычайно важные услуги перед ссылкой. Вероятно, был посвящен он и в тайну северной любви поэта. Об этом говорят вступительные строки «Кавказского пленника».

Когда я погибал, безвинный, безотрадный,

И шепот клеветы внимал со всех сторон,

Когда кинжал измены хладный,

Когда любви тяжелый сон

Меня терзали и мертвили,

Я близ тебя еще спокойство находил…

Старший сын генерала Раевского, Александр Николаевич, присоединился к обществу только на Минеральных Водах. Этот человек, душевно не столь близкий Пушкину, имел, однако, на него сильнейшее умственное влияние, продолжавшееся в течение четырех лет с лишком. Об Александре Раевском нам придется подробнее говорить ниже, когда мы коснемся пребывания Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах.

Младшие дочери — Софья и Мария — сопровождали отца на Кавказ. Две старшие — Екатерина и Елена — вместе с матерью приехали прямо в Крым. Софье было только 12 лет, Марии лет 14–15. По отзыву графа Густава Олизара, знавшего ее немного позднее, она была некрасивым, смуглым подростком.

Впоследствии красота ее расцвела. Но в пору своего первого знакомства с Пушкиным будущая княгиня Волконская оставалась почти девочкой, способной на чисто детские проказы. Вспоминая много лет спустя о своей встрече с поэтом, она писала:

«Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом, и взял его с собой на Кавказские воды, т. к. здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности».

«Как поэт, он считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, с нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта карета была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет.

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурною чредою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами!

Позже, в поэме „Бахчисарайский фонтан“ он сказал:

…ее очи

яснее дня,

Темнее ночи.

В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».

Насколько серьезно могло быть увлечение Пушкина Марией Раевской, этой девочкой с еще не сложившимся характером? На этот счет у нас нет никаких прямых указаний. Даже факт посвящения ей приведенной строфы из «Онегина» не может считаться окончательно установленным. Княгиня Волконская просто сопоставила стихи Пушкина со случайным отрывком из своих полудетских воспоминаний. То обстоятельство, что первоначальный набросок этой строфы предшествует в черновых рукописях самым ранним редакциям первой песни «Онегина», не может иметь само по себе решающего значения. Сначала было задумано краткое лирическое стихотворение, а потом Пушкин решил включить его в поэму. Вот и все. Остальные выводы покоятся на более или менее шатких допущениях.

В допущениях такого рода П. Е. Щеголев пошел чрезвычайно далеко. Он решается категорически утверждать, что Мария Раевская была предметом страстной любви Пушкина — любви, длившейся на протяжении нескольких лет и наложившей печать на многие из его важнейших произведений. В особой главе мы постараемся показать, насколько малообоснованной является подобная гипотеза.

Конечно, совсем отрицать саму возможность для Пушкина быть влюбленным в Марию Раевскую все же нельзя. Любвеобильное сердце его было для этого достаточно просторно. Целый рой женских образов обитал в нем. Мгновенная вспышка чувства могла родиться в душе Пушкина в самом начале путешествия или во время пребывания в Пятигорске. Это было первым признаком начинающегося душевного выздоровления. Пушкин еще находился всецело под властью воспоминаний о своей северной любви. Но эта мучительная страница его жизни была уже им перевернута. Вечно тревожная фантазия рисовала ему картины новой любви. Однако — это нужно отметить — он, подобно своему «Пленнику», должен был остаться бесчувственным и душевно охладелым. Его уста по-прежнему шептали другое, милое имя. Любить страстно и самозабвенно досталось в удел одной только Черкешенке. С некоторой долей вероятности можно допустить, что смуглая Мария Раевская послужила моделью для создания образа «Девы гор»[6]. Если так оно и случилось на самом деле, то весь роман Пушкина с будущей княгиней Волконской был пережит поэтом исключительно в воображении, пережит, скорее, как литературный замысел, нежели как биографический факт.

Подобную догадку, да и то с оговорками, можно построить на основе имеющихся данных. А все остальные утверждения Щеголева, подкрепленные весьма сложной комбинацией аргументов, необходимо полностью отвергнуть.

Если Пушкин и увлекался Марией Раевской, то, всего вероятнее, увлекался ею на Кавказе. Уже в Крыму внимание его было отвлечено в другую сторону.

III

В Гурзуфе Пушкин имел возможность впервые познакомиться с обеими старшими дочерьми генерала — с Екатериной, которой было уже двадцать два года, и с Еленой, которой недавно исполнилось шестнадцать лет. Имя Катерины III красуется в Донжуанском списке сейчас же после неведомой биографам Настасьи.

Не уцелело никаких прямых свидетельств, позволяющих с полной уверенностью судить о действительном характере этого крымского увлечения Пушкина.

Но, по-видимому, оно не было ни слишком длительным, ни особенно глубоким.

В мае 1821 года Екатерина Николаевна вышла замуж за генерала М. Ф. Орлова, который командовал дивизией, расквартированной в Кишиневе, и Пушкин был частым гостем в их доме. Ничто не указывает, чтобы он продолжал в это время питать какое-либо задушевное чувство к Орловой. Мы не знаем лирических стихотворений, ей заведомо посвященных. Но несколькими годами позже он писал из Михайловского кн. Вяземскому: «Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому».

Сравнение с Мариною Мнишек дает отчасти возможность представить себе, какого склада женщиной была Екатерина Николаевна. Властолюбивая, гордая, хитрая и резкая, она, выйдя замуж, стремилась командовать мужем, в чем, кажется, преуспела. Шутливые рисунки в семейном альбоме Раевских изображают ее с пучком розог в руках. Перед нею, словно школьник, стоит на коленях провинившийся супруг. Некоторые ее письма дошли до нас. В них есть что-то жесткое и довольно бездушное. О Пушкине она отзывается с легким оттенком иронии.

«Пушкин, — пишет она из Кишинева брату Александру в ноябре 1821 года, — больше не корчит из себя жестокого; он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждает или болтает очень приятно. Он только что кончил оду на Наполеона, которая, по-моему скромному мнению, хороша, насколько я могу судить, слышав ее частью один раз». «Мы очень часто, — сообщает она неделю спустя, — видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек — вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться никакой крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями и с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия. Я хотела бы видеть, как бы ты сцепился с этими спорщиками».

Когда появилась биография Пушкина, написанная Анненковым, и Екатерина Николаевна прочитала там, что поэт, будучи в Крыму, изучал английский язык якобы под ее руководством, она сочла нужным резко возразить. По ее словам, старинные строгие понятия о приличии не могли допустить подобной близости между молодой девушкой и молодым человеком. Отсюда как будто бы явствует, что о другой близости, более интимной, не могло быть и речи. Но, само собой разумеется, что правдивость этого сообщения всецело остается на совести Екатерины Николаевны.

Шестнадцатилетняя Елена Раевская была самой красивой из всех четырех сестер. Это не укрылось даже от путешествовавшего в то время по северному Кавказу и по Крыму Геракова, тупого и напыщенного педанта. «В восьмом часу, — рассказывает Гераков в своем дневнике, — был приглашен, пил чай у Раевской; тут были все четыре дочери ее; одной только прежде я не видел — Елены; могу сказать, что мало столь прекрасных лиц».

Елена отличалась весьма слабым здоровьем и тем вызывала в семье постоянные опасения. Несомненно, к ней относятся стихи Пушкина:

Увы, зачем она блистает

Минутной, нежною красой

и т. д.

Это отнюдь не любовное стихотворение. И вообще достойно замечания, что лирические стихи 1820 года, определенно связанные с Крымом и семьей Раевских, лишены любовного колорита. Подобная сдержанность отчасти объясняется тем, что барышни Раевские, по-видимому, были необычайно щекотливы в отношении личных намеков, могущих встретиться в стихах и стать достоянием гласности. Что, например, может быть невиннее пьесы «Таврическая звезда»:

Редеет облаков летучая гряда;

Звезда печальная, вечерняя звезда,

Твой луч осеребрил увядшие равнины,

И дремлющий залив, и черных скал вершины;

Люблю твой слабый свет в небесной вышине;

Он думы разбудил уснувшие во мне.

Я помню твой восход, знакомое светило,

Над мирною страной, где все для сердца мило,

Где стройны тополи в долинах вознеслись,

Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,

И сладостно шумят таврические волны.

Там некогда в горах, сердечной думы полный,

Над морем я влачил задумчивую лень.

Когда на хижины сходила ночи тень —

И дева юная во мгле тебя искала

И именем своим подругам называла.

Пушкин долго сердился на А. А. Бестужева, напечатавшего целиком эту элегию. Впоследствии, все по причине той же неумеренной щепетильности девиц Раевских, он дошел до того, что в стихотворении «Нереида», вместо первоначально стоявших слов «сокрытый меж олив» поставил «сокрытый меж дерев», с целью устранить лишнюю черту, рисующую крымскую обстановку, хотя в первой строке совершенно недвусмысленно значится: «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду».

Пьесе «Таврическая звезда» и вызванной ее опубликованием переписке Пушкина с Бестужевым принадлежит видное место в выяснении вопроса об утаенной любви Пушкина; П. Е. Щеголев нисколько не сомневается, что стихи эти относятся к Марии Раевской. Но он не обратил внимания на одно существенное обстоятельство: называть звезду именем Марии (или Екатерины) нет, в сущности, никаких оснований. Зато имеется древний миф о превращении в звезду Елены Спартанской. Этот миф могли знать и сестры Раевские, и Пушкин. Наконец, поэту еще со времени лицейских уроков должна была быть известна Горацианская строка: «…Fratres Helenae, lumina sidera».

Исходя из этих соображений, «Таврическая звезда», скорее всего, должна быть отнесена к Елене Раевской.

В 1821 году и позднее, вспоминая в стихах свое пребывание в Крыму, Пушкин писал гораздо свободнее. В элегии «Желание» он спрашивает:

Скажите мне: кто видел край прелестный,

Где я любил, изгнанник неизвестный?

В незаконченном наброске «Таврида», носящие эпиграф, первоначально предназначавшийся для «Кавказского пленника» — «Gieb mein Jugend mir zuruk» — поэт говорит совершенно определенно:

Какой-то негой неизвестной,

Какой-то грустью полон я;

Одушевленные поля,

Холмы Тавриды, край прелестный —

Тебя я посещаю вновь,

Пью жадно воздух сладострастья.

Везде мне слышен тайный глас

Давно затерянного счастья.

1822

Эти и многие другие намеки и полупризнания позволяют утверждать, что Пушкин был в кого-то влюблен, находясь в Крыму. Но в кого именно? В Екатерину, если верить Донжуанскому списку; в Елену, если исходить от элегии «Таврическая звезда» или в Марию, если согласиться с Щеголевым. Но всего вернее, он был влюблен во всех трех одновременно, и понемногу; любил не какую-либо одну представительницу семьи Раевских, но всю женскую половину этой семьи, подобно тому, как находился в дружеских отношениях со всей мужской половиной. Только любовь эта вовсе не была той единственной, исключительной, утаенной от всего света любовью, над которой ломают голову биографы. Говоря современным языком, у Пушкина в Крыму завязался «курортный» роман — всего вернее, с Екатериной Раевской, но, может быть, также и с Еленой. Это был легкий, полуневинный флирт, однако, сопровождавшийся со стороны участниц его довольно бурными порывами ревности. Мотив страстной женской ревности, едва намеченный в «Кавказском пленнике», имеет первостепенное значение в «Бахчисарайском фонтане» — южной поэме, непосредственно связанной с Крымом. Конечно, прообразы Марии и Заремы могли быть найдены поэтом и вне семьи Раевских. При создании этих двух своих героинь он воспользовался и литературными образцами (в «Бахчисарайском фонтане» впервые совершенно явно сказывается преобладающее влияние Байрона), и своими личными воспоминаниями, относящимися к другой поре жизни. Все же тени сестер Раевских как бы мелькают над страницами поэмы.

Но их ли одних вспоминал Пушкин, когда писал в Кишиневе и отделывал в Одессе свое новое произведение? На этот вопрос нельзя ответить с полной уверенностью. По словам самого поэта, в «Бахчисарайском фонтане» содержался, наряду с художественным вымыслом, и «любовный бред», опущенный при первом издании поэмы. Часть этого «бреда», можно думать, совершенно пропала для нас. Другая часть была отыскана в рукописях и опубликована позднейшими издателями. Это нечто вроде лирического послесловия к поэме. В нем Пушкин рассказывает о том, как он «посетил Бахчисарая в забвении дремлющий дворец»:

Где скрылись ханы? Где гарем?

Кругом все тихо, все уныло,

Все изменилось… но не тем

В то время сердце полно было:

Дыханье роз, фонтанов шум

Влекли к невольному забвенью,

Невольно предавался ум

Неизъяснимому волненью,

И по дворцу летучей тенью

Мелькала дева предо мной!..

После этих строк во всех изданиях поэмы, делавшихся при жизни Пушкина, либо имелся пробел, либо была поставлена строка тире и точек. Все это должно было указать на некий пропуск, никогда и никем, к несчастью, не восстановленный. Далее во всех печатных воспроизведениях следует:

Чью тень, о други, видел я?

Скажите мне: чей образ нежный

Тогда преследовал меня

Неотразимый, неизбежный?

Марии ль чистая душа

Являлась мне, или Зарема

Носилась, ревностью дыша,

Средь опустелого гарема?

Я помню столь же милый взгляд

И красоту еще земную…

Здесь в прижизненных изданиях опять шел пропуск. Анненкову удалось его восполнить:

Все думы сердца к ней летят,

Об ней в изгнании тоскую…

Безумец! Полно, перестань,

Не растравляй тоски напрасной.

Мятежным снам любви несчастной

Заплачена тобою дань —

Опомнись! Долго ль, узник томный,

Тебе оковы лобызать

И в свете лирою нескромной

Свое безумство разглашать?

Наконец, последние двадцать стихов, напечатанные еще при жизни поэта, содержат общее обращение к Крыму и к его природе.

Поклонник Муз, поклонник мира,

Забыв и славу и любовь,

О, скоро ль вас увижу вновь,

Брега веселые Салгира!

Приду на склон приморских гор,

Воспоминаний тайных полный —

И вновь таврические волны

Обрадуют мой жадный взор.

Замечательно, что он мечтает вернуться в Крым, забыв о любви. Он однажды изведал уже на собственном опыте целительное действие, которое крымская жизнь оказывала на сердечные раны, и стремился вновь воспользоваться этим лекарством.

IV

Покинув Крым, Пушкин, однако, не сразу расстался с Раевскими. Всего несколько дней провел он в Кишиневе, куда перебралась тем временем канцелярия Инзова, и уже в ноябре 1820 года мы вновь встречаем его в гостях у Раевских, на этот раз в имении Каменка Киевской губернии. Здесь он оставался до марта 1821 года и, кроме того, еще дважды приезжал сюда погостить в течение ближайших лет. Эти наезды должны были оставить в нем воспоминание, почти столь же приятное, как и жизнь в Крыму. Но собственное настроение его несколько изменилось: он был гораздо бодрее, вполне здоров и более, чем когда-либо, обуян либеральным и оппозиционным духом.

Каменка принадлежала племяннице князя Потемкина Екатерине Николаевне, урожденной Самойловой, по первому мужу Раевской, по второму — Давыдовой. Ко времени появления Пушкина в числе ее гостей она успела овдоветь вторично. Генерал Н. Н. Раевский был ее старшим сыном. От брака с Давыдовым у нее родились еще два сына — Александр и Василий. Кроме родственников хозяйки, т. е. всей многочисленной семьи Раевских-Давыдовых, в Каменке постоянно гостило множество посторонних. Эта усадьба, расположенная по близости от Тульчина, штаб-квартиры II армии, была одним из важнейших Центров тайного политического движения, происходившего среди тогдашнего офицерства и уже начавшего принимать форму серьезного военного заговора.

Пушкин был чрезвычайно доволен и обществом, собиравшимся в Каменке, и приемом, который ему там оказывали, и своим собственным времяпрепровождением. Он писал Н. И. Гнедичу в декабре 1820 года: «…Теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов».

Хотя женщин было мало, одна из них все-таки остановила на себе внимание Пушкина. В Донжуанском списке после Катерины III встречаем имя Аглаи. Так звали супругу Александра Львовича Давыдова.

Этот последний, в отличие от своего младшего брата Василия, видного декабриста, не был ни особенно умен, ни серьезен. Отставной генерал, ветеран наполеоновских войн, он славился гастрономическими талантами и чудовищным аппетитом и, в общем, был живым подобием гоголевского генерала Бетрищева.

Пушкин сравнивал его с Фальстафом. «В молодости моей, — рассказывает он, — случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную: он был женат».

И жена этого русского Фальстафа была одарена от природы именно таким характером, какой нужен для героини веселой комедии, приближающейся к фарсу. Аглая Антоновна Давыдова была дочерью герцога Де Грамона, французского эмигранта-роялиста. Таким образом, в ее жилах текла кровь знаменитого волокиты и самого блестящего кавалера эпохи Людовика XIV, графа Де Грамона, прославленного в мемуарах Гамильтона. Нужно отдать справедливость Аглае Антоновне: она не изменила традициям галантности, связанным с именем ее предка. Ее дальний родственник, один из Давыдовых, сын известного партизана Дениса Давыдова, рассказывает, что она, «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как настоящая француженка, искала в шуме развлечений средства не умереть со скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекавшим к себе железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующих до корнетов все жило и ликовало в Каменке, но — главное — умирало у ног прелестной Аглаи».

Ее роман с Пушкиным, быть может, слишком зло, но, в общих чертах, несомненно верно рассказан в стихотворении «Кокетке»:

И вы поверить мне могли,

Как семилетняя Агнесса?

В каком романе вы нашли,

Чтоб умер от любви повеса?

Послушайте: вам тридцать лет,

Да, тридцать лет — не многим боле;

Мне за двадцать; я видел свет,

Кружился долго в нем на воле;

Уж клятвы, слезы мне смешны,

Проказы утомить успели;

Вам также с вашей стороны

Тревоги сердца надоели;

Умы давно в нас охладели,

Некстати нам учиться вновь —

Мы знаем: вечная любовь

Живет едва ли три недели.

Я вами точно был пленен,

К тому же скука… муж ревнивый…

Я притворился, что влюблен,

Вы притворились, что стыдливы.

Мы поклялись; потом… увы!

Потом забыли клятву нашу,—

Себе гусара взяли вы,

А я наперсницу Наташу.

Мы разошлись; до этих пор

Все хорошо, благопристойно:

Могли бы мы без глупых ссор

Жить мирно, дружно и спокойно;

Но нет! В трагическом жару

Вы мне сегодня поутру

Седую воскресили древность:

Вы проповедуете вновь

Покойных рыцарей любовь,

Учтивый жар, и грусть, и ревность…

Помилуйте, нет, право нет,

Я не дитя, хотя поэт.

Оставим юный пыл страстей.

Когда мы клонимся к закату,

Вы — старшей дочери своей,

Я — своему меньшому брату.

Им можно с жизнию шалить

И слезы впредь себе готовить;

Еще пристало им любить,

А нам уже пора злословить.

Аглая Антоновна никак не могла простить этих рифмованных колкостей. Один кишиневский знакомец Пушкина, навестивший чету Давыдовых в 1822 г. в Петербурге, заметил, что «жена Давыдова в это время не очень благоволила к Александру Сергеевичу, и ей, видимо, было неприятно, когда муж ее с большим участием о нем расспрашивал».

Адель Давыдова — старшая дочь Аглаи Антоновны — также не может быть совершенно пропущена в обзоре сердечных увлечений поэта. Декабрист И. Д. Якушкин, гостивший в Каменке в конце 1820 года и вынесший, кстати сказать, не особенно благоприятное впечатление из своего знакомства с Пушкиным, сохранил для нас следующую сценку: «У нее [Аглаи Давыдовой] была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне же стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: „Посмотрите, что вы делаете: вашими взглядами вы совершенно смутили бедное дитя“. — „Я хочу наказать кокетку, — ответил он, — прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня“. С большим трудом удалось обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться».

В честь Адели Давыдовой Пушкин написал стихи, где говорится:

Для наслажденья

Ты рождена.

Час упоенья

Лови, лови!

Младые лета

Отдай любви…

Но бедной девушке не пришлось воспользоваться этими советами. После смерти Александра Львовича Аглая Антоновна уехала с детьми за границу и здесь задумала вторично выйти замуж за французского генерала Себастиани.

По-видимому, Адель каким-то образом могла явиться препятствием к этому браку. Тогда ее обратили в католичество и постригли в монахини в обители урсулинок, где она и осталась до конца жизни.