Глава шестая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

I

В ночь с 3 на 4 сентября 1826 года присланный губернатором фон Адеркасом чиновник неожиданно явился в Михайловское и увез Пушкина в Псков. Там его уже поджидал фельдъегерь, немедленно ускакавший с поэтом в Москву, к государю.

Тогдашнее общество находилось еще под свежим впечатлением террора, вызванного многочисленными арестами декабристов и их действительных или предполагаемых сообщников. Вполне понятно поэтому, что все близкие мнимого арестанта были не на шутку испуганы его увозом. Они забыли, что — по выражению Пушкина — «у нас ничего не умеют делать без фельдъегеря». Тревогу П. А. Осиповой поэт успел вскоре успокоить запиской, посланной из Пскова. Но Анне Николаевне пришлось пережить немало жестоких нравственных терзаний.

Бедной девушке так и не суждено было попасть в Тригорское до конца лета. Сперва ее держали в Малинниках, несмотря на все мольбы и протесты, а потом отправили в Петербург. Здесь она узнала, что Пушкин, неведомо с какою целью, вытребован в Москву. Эта новость взволновала ее ужасно, и она воспользовалась предлогом, чтобы возобновить оборвавшуюся переписку.

«Что сказать вам и как начать это письмо? И, однако, я испытываю потребность написать к вам, потребность, не позволяющую мне слушать доводов разума. Я стала совсем другим человеком, узнав вчера новость о том, что вас забрали, Бог небесный! что же это будет? Ах, если б я могла спасти вас, рискуя собственной жизнью, с каким наслаждением я пожертвовала бы ею и просила бы у неба, как единственной милости, случая видеть вас за одно мгновение перед смертью. — Вы не можете себе представить, какую тревогу я переживаю; неизвестность для меня ужасна; никогда я не испытывала таких нравственных страданий. Я должна уехать через два дня, ничего не узнав достоверного относительно вас. Нет, я никогда не испытывала ничего столь ужасного за всю мою жизнь, и не знаю, как не потеряла рассудка. А я-то рассчитывала увидеть вас вновь в течение ближайших дней! Судите, каким неожиданным ударом должна была быть для меня новость о вашем отъезде в Москву. Доберется ли до вас это письмо и где оно вас найдет? Вот вопросы, на которые никто не может ответить. Вы сочтете, быть может, что я очень худо сделала, написав к вам, и я тоже так полагаю, и, однако, не могу лишить себя единственного утешения, которое мне осталось. Я пишу к вам через посредство Вяземского; он не знает, от кого это письмо; он обещал сжечь его, если не сможет передать вам. Доставит ли оно вам удовольствие? Вы, пожалуй, очень изменились за последние месяцы: оно может даже показаться вам неуместным. Признаюсь, что эта мысль для меня ужасна, но в эту минуту я могу думать только об опасностях, которые вам угрожают, и оставляю в стороне все другие соображения. Если возможно, во имя неба, ответьте мне хоть одним словом. Дельвиг хотел прислать вам со мною длинное письмо, в котором он просит вас быть осторожным! Я очень боюсь, что вы не были таковы. Боже, с какою радостью узнала бы я, что вы прощены, если даже нам не пришлось бы более никогда свидеться, хотя это условие ужасно для меня, как смерть. Вы не скажете на сей раз, что мое письмо остроумно; в нем нет здравого смысла и, однако, я посылаю его к вам. В самом деле, что за несчастье любить каторжника! Прощайте. Какое счастье, если все кончится хорошо; иначе я не знаю, что со мною станется. Я сильно скомпрометировала себя вчера, когда узнала ужасную новость, а за несколько часов перед тем я была в театре и лорнировала князя Вяземского, чтобы иметь возможность рассказать вам о нем по возвращении. Мне нужно много вам сказать, но я сегодня все время говорю не то, что следует, и, кажется, кончу тем, что разорву это письмо. Моя кузина Анета Керн выказывает живой интерес к вашей участи. Мы говорим только о вас; она одна меня понимает, и только с нею я могу плакать. Мне очень трудно притворяться, а я должна казаться счастливой, когда душа моя растерзана».

11 сентября. «Нэтти очень тронута вашей участью. Да хранит вас небо. Вообразите, что я буду чувствовать по приезде в Тригорское. Какая пустота и какая мука! Все будет напоминать мне о вас. С совсем иными чувствами я думала приближаться к этим местам; каким милым сделалось мне Тригорское; я думала, что жизнь моя начнется там снова; как горела я желанием туда вернуться, а теперь я найду там лишь мучительные воспоминания. Почему я оттуда уехала? Увы! Но я слишком откровенно говорю с вами о моих чувствах. Прощайте! Сохраните хоть немного привязанности ко мне. Моя привязанность к вам этого стоит. Боже, если бы увидеть вас довольным и счастливым!»

Неделю спустя она узнала правду. Испуг ее не имел оснований: ничто не угрожало Пушкину. Но радость ее была отравлена. Она хорошо понимала, что человек, любимый ею, потерян для нее навсегда. Внешние узы, удерживавшие поэта в соседстве Тригорского, порвались, а на узы внутренние, душевные рассчитывать она не могла.

«Во мне достаточно мало эгоизма, — пишет она, — чтобы радоваться вашему освобождению и с живостью поздравлять вас, хотя вздох вырывается у меня невольно, когда я пишу это, и хотя я много дала бы, чтоб вы были в Михайловском. Все порывы великодушия не могут заглушить мучительное чувство, которое я испытываю, думая, что не найду вас более в Тригорском, куда призывает меня в настоящую минуту моя несчастная звезда; чего не дала бы я, чтобы никогда не уезжать оттуда и не возвращаться теперь. Я вам послала длинное письмо с князем Вяземским; я хотела бы, чтобы вы его не получили: я была тогда в отчаянии, зная, что вас взяли, и была готова сделать любую неосторожность. Я видела князя в театре и лорнировала его в течение всего спектакля; я тогда надеялась рассказать вам о нем! — Я была восхищена, увидев вашу сестру, она очаровательна. Знаете, я нахожу, что она очень на вас похожа. Не знаю, как я этого раньше не заметила. Скажите, прошу вас, почему вы перестали мне писать: что это — равнодушие или забывчивость? Какой вы гадкий! Вы не стоите, чтобы вас любили; мне много надо свести с вами счетов, но скорбь при мысли, что я вас больше не увижу, заставляет меня обо всем позабыть…

А. Керн вам велит сказать, что она бескорыстно радуется вашему благополучию и любит искренно и без зависти (sic). Прощайте, мои минувшие радости… Никогда в жизни никто не заставит меня испытать чувства и волнения, которые я испытала около вас. Мое письмо доказывает, какое доверие я питаю к вам. Я надеюсь, что вы меня не скомпрометируете и разорвете письмо, написав ответ».

Пушкин письма не разорвал и ответа, по-видимому, не написал. Анна Николаевна оказалась права в своих предчувствиях. Ее роман с Пушкиным безвозвратно кончился. Она понимала свое положение и едва решалась роптать на судьбу. Зато мать ее проявила со своей стороны гораздо меньше податливости. Письма Пушкина за 1826–1827 годы хранят следы малозаметной с первого взгляда, но упорной борьбы, которую ему пришлось выдержать, прежде чем Прасковья Александровна окончательно примирилась с мыслью, что отныне поэт может являться в Михайловском лишь сравнительно редким и случайным гостем.

Ее пришлось подготовлять к этой мысли постепенно. В упомянутой выше записке, посланной из Пскова, поэт еще обещает вернуться обратно при первой же возможности: «Как только я буду свободен, то с всею возможной поспешностью вернусь в Тригорское, к которому мое сердце отныне привязано навеки».

Но вот он очутился в Москве, и обещание мгновенно забыто. Прошло целых восемь дней, прежде чем он улучил время написать Прасковье Александровне несколько строк. Конечно, он был занят «делами». Вся Москва ликует по случаю коронации, недавний отшельник Пушкин не в силах справиться с нахлынувшим на него потоком новых, живительных впечатлений. Он переходит от одного триумфа к другому. Он, несомненно, вполне счастлив в эти первые, еще ничем не омраченные дни долгожданной свободы. Но, верный принятой на себя роли, он спешит уверить Прасковью Александровну, что московский шум и блеск нисколько не восхищают его. «Москва исполнена шума и празднеств до такой степени, что я уже чувствую себя усталым и начинаю вздыхать о Михайловском, т. е. иначе говоря, о Тригорском; я рассчитываю выехать самое позднее через две недели»… Письмо кончается уверениями в глубоком уважении и в неизменной преданности на всю жизнь и содержит поклон (один на двоих) по адресу m-lles Annettes.

Но вместо двух недель он задержался в Москве на целых полтора месяца. Успел опять влюбиться [в С. Ф. Пушкину] и, возвращаясь свободным в покинутую тюрьму Михайловского, писал с дороги княгине В. Ф. Вяземской: «С. П. — мой добрый ангел; но другая — мой демон! Это совершенно некстати смущает меня среди моих поэтических и любовных мечтаний».

Пушкин любил посвящать княгиню Веру в тайны своих сердечных дел. Имена барышень и даже замужних женщин, молодых и красивых (вроде, например, графини Воронцовой), он от нее не скрывал. И тем не менее она не поняла на этот раз его намека. «Неужели добрый ангел или демон вас до сих пор занимает?» — спрашивала она в ответном письме. — «Я думала, что вы давно отделались от них обоих. Кстати, вы так часто меняли ваш предмет, что я уже не знаю, кто это другая».

Н. О. Лернер полагает, что под прозвищем демона нужно разуметь здесь Анету Вульф. Но, конечно, добрейшая и безобиднейшая Анна Николаевна не имела решительно ничего демонического в отличие от своей властной и ревнивой матери.

Пушкин прожил в Михайловском до конца ноября, затем уехал в Псков, а около двадцатого декабря вновь очутился в Москве. Но Прасковья Александровна не хотела успокоиться и призывала его обратно: «…На новый год вы отдохнете и затем полетите из наших объятий навстречу новому веселью, новым удовольствиям и новой славе. Прощайте, я целую ваши прекрасные глаза, которые я так люблю. П. О.»[12]

Но Пушкин не отозвался на приглашение. Он даже, по-видимому, не ответил своевременно Прасковье Александровне, и потому впоследствии был вынужден ссылаться на неисправность почты — вечная отговорка небрежных и забывчивых корреспондентов.

«Приехав в Москву, я к вам тотчас же написал, адресуя письма на ваше имя в почтамт. Оказывается, вы их не получили. Это меня обескуражило, и я больше не брался за перо. Так как вы еще удостаиваете интересоваться мною, то что сказать вам, сударыня, о моем пребывании в Москве и о приезде в Пб? Бестолковость и несносная глупость наших обеих столиц равны, хотя и различного рода, и так как я претендую на беспристрастие, то скажу, что если бы мне пришлось выбирать между ними обеими, то я избрал бы Тригорское, — подобно тому, как Арлекин на вопрос о том, что он предпочитает: быть колесованным или повешенным, ответил: я предпочитаю молочный суп».

Слова этого письма: если вы еще удостаиваете интересоваться мною и т. д. — указывают, что именно в предыдущие месяцы распалась окончательно его связь с Прасковьей Александровной. Это не был полный и решительный разрыв. В целом они разошлись мирно. Пушкин сохранил доброе отношение к семье Осиповых-Вульф до конца жизни, продолжал время от времени писать Прасковье Александровне почтительные и нежные письма и виделся с нею по крайней мере раз в год, а то и чаще. В 1828 и в 1829 годах он ездил гостить к Вульфам в Тверскую губернию. О его манере развлекаться там мы знаем из писем Пушкина к Алексею Николаевичу Вульфу.

27 октября 1828 г. [Малинники].

«Тверской Ловелас С.-Петербургскому Вальмону здравия и успехов желает.

Честь имею донести, что в здешней губернии, наполненной вашим воспоминанием, все обстоит благополучно. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностью. Утверждают, что вы гораздо хуже меня [в моральном отношении], и потому не смею надеяться на успехи, равные вашим. Требуемые от меня пояснения на счет вашего петербургского поведения дал я с откровенностью и простодушием, отчего и потекли некоторые слезы и вырвались некоторые недоброжелательные восклицания, как, например: какой мерзавец! какая скверная душа! Но я притворился, что я их не слышу. При сей верной оказии доношу вам, что Мария Васильевна Борисова есть цветок в пустыне, соловей в дичи лесной, перло в море, и что я намерен на днях в нее влюбиться.

„Здравствуйте! Поклонение мое Анне Петровне, дружеское рукопожатие баронессе, etc.“.

16 октября 1829 г. [Малинники].

„Проезжая из Арзрума в Петербург, я своротил вправо и прибыл в Старицкий уезд для сбора некоторых недоимок. Как жаль, любезный Ловлас Николаевич, что мы здесь не встретились. То-то побесили бы баронов и простых дворян. По крайней мере, честь имею представить вам подробный отчет о делах наших и чужих.

I. В Малинниках застал я одну Ан. Ник. с флюсом и с Муром. Она приняла меня с обыкновенной своей любезностью и объявила мне следующее:

a) Евпр. Ник. и Ал. Ив. отправились в Старицу посмотреть новых уланов.

b) Александра Ивановна заняла свое воображение отчасти талией и задней частию Кусовникова, отчасти бакенбардами и картавым выговором Юргенева.

c) Гретхен хорошеет и час от часу делается невиннее (сейчас А. Ник. заявила, что она того не находит).

II. В Павловском Фредерика Ив. страждет флюсом; Пав. Ив. стихотворствует с отличным успехом. На днях исправил он наши стихи следующим образом:

Подъезжая под Ижоры,

Я взглянул на небеса

И воспомнил ваши взоры,

Ваши синие глаза.

Не правда ли, что это очень мило?

III. В Бернове я не застал уже… Минерву. Она со своим ревнивцем отправилась в Саратов. Зато Netty, нежная, томная, истерическая, потолстевшая Netty здесь. Вы знаете, что Меллер из отчаяния кинулся к ее ногам, но она сим не тронулась. Вот уже третий день, как я в нее влюблен.

IV. Разные известия. Поповна (Ваша Кларисса) в Твери… Ив. Ив. на строгой диете (употребляет своих одалисок раз в неделю). Недавно узнали мы, что Netty, отходя ко сну, имеет привычку крестить все предметы, окружающие ее постелю. Постараюсь достать (как памятник непорочной моей любви) сосуд, ею освященный. Сим позвольте заключить трогательное мое послание“.

Приписка Анны Николаевны Вульф: „Не подумай, что я из любопытства распечатала Пушкина письмо, а оттого, что неловко сложено было“.

А. Н. Вульфу эти визиты не особенно нравились. Он заносил у себя в дневнике: „Я видел Пушкина, который хочет ехать с матерью в Малинники. Мне это весьма неприятно, ибо оттого пострадает доброе имя и сестры, и матери, а сестре и других ради причин это вредно“.

Но он ошибался. Роман Пушкина, как с Прасковьей Александровной, так и с Анной Николаевной был уже позади, и совсем другие женские образы занимали его воображение.

II

Приезд Пушкина в Москву осенью 1826 года совпал с апогеем его прижизненной славы. Никогда, ни прежде, ни после у него не было так мало явных врагов и хулителей и так много усердных поклонников и друзей, как в это время. Никогда его так высоко не превозносили, никогда с такой горячностью не приветствовали. „Завидую Москве, — писал ему В. В. Измайлов, который в качестве журналиста может служить наилучшим представителем широко распространенных в обществе взглядов и суждений, — она короновала императора, теперь коронует поэта… Извините, я забываюсь. Пушкин достоин триумфов Петрарки и Тасса“. Одна современница рассказывает: „Впечатление, произведенное на публику появлением Пушкина в Московском театре, можно сравнить только с волнением толпы в зале дворянского собрания, когда вошел в нее Алексей Петрович Ермолов, только что оставивший Кавказскую армию. Мгновенно разнеслась по зале весть, что Пушкин в театре; имя его повторялось в каком-то общем гуле; все лица, все бинокли обращены были на одного человека, стоявшего между рядами и окруженного густою толпой“. Первое чтение Годунова вызвало бурю восторгов, слезы, объятия. Мицкевич сравнил Пушкина с Шекспиром. Другие друзья не знали даже, с кем сравнивать поэта, и провозгласили его несравненным».

Совершенно естественно, что при всей гордой уверенности в себе и в собственном таланте, он был очень доволен этими знаками исключительного внимания и восхищения и спешил насладиться сполна своею славой. Но очень скоро он заметил, что и в новых условиях существования, создавшихся для него, есть теневые стороны, число которых неукоснительно возрастало. И состояние духа его, первоначально совсем безоблачное, начало постепенно омрачаться. Наблюдатель, видевший Пушкина в Москве в начале 1827 года, очень тонко подметил этот момент перелома в его настроении:

«Судя по всему, что я здесь слышу и видел, Пушкин здесь на розах. Его знает весь город, все им интересуются; отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Аруэту собирались все, имевшие хоть немного здравого смысла в голове. Со всем тем Пушкин скучает! Так он мне сам сказал… Пушкин очень переменился наружностью: страшные, черные бакенбарды придали лицу его какое-то чертовское выражение; впрочем, он все тот же — так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению».

А предметов для задумчивости, и притом довольно невеселого свойства, было много. Пушкин мог быть доволен размерами своего литературного успеха, но безнадежная тупость иных, даже льстивых отзывов иногда приводила его в отчаяние. Он с горечью чувствовал себя непонятым в самом разгаре своей популярности. А эта последняя к тому же оказалась не слишком долговечной. Вскоре ядовитая и враждебная критика нашла случай возвысить свой голос среди недавно столь дружного хвалебного хора. И как нарочно, нападкам подвергались наиболее зрелые и выношенные творения поэта, которые он особенно ценил.

Его положение перед лицом нового правительства было весьма двусмысленно и таило постоянную возможность неприятных случайностей. Невзирая на неслыханные в тогдашней русской литературе высокие гонорары, денежные дела его были плохи. Он много играл в карты и почти всегда несчастливо. «В Пскове, вместо того чтобы писать седьмую главу „Онегина“, я проигрываю в штосе четвертую: не забавно» , — сообщал он еще в конце 1826 года князю Вяземскому. — «Вчерашний день был для меня замечателен — записывал он 15 октября 1827 года — приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжего в постели. Он метал банк гусарскому офицеру. Перед тем я обедал. При расплате не хватало мне 5 рублей; я поставил их на карту. Карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собой». В 1829 году он признавался И. А. Яковлеву, что проиграл около двадцати тысяч.

Все годы, прошедшие между возвращением из Михайловского и женитьбой, ему не сиделось на месте. Большую часть этого времени он провел в Петербурге, но делал оттуда частые набеги в Москву, в Псковскую и в Тверскую губернии и, кроме того, совершил самое длинное путешествие в своей жизни, предприняв поездку в Эрзерум к армии Паскевича, в рядах которой в это время находился его брат Лев Сергеевич. Но всего этого казалось ему мало и, несомненно, если бы от него зависело, то:

…беспокойство,

Охота к перемене мест,

Весьма мучительное свойство —

завлекло бы его гораздо дальше. Он хлопотал перед генералом Бенкендорфом о позволении съездить за границу или о назначении в посольство, направлявшееся в Китай. Но его не отпустили.

Жить ему приходилось исключительно на холостую ногу, без всякого семейного уюта и без малейших удобств, то в гостиницах, то у приятелей, вроде С. А. Соболевского, у которого он поселился в Москве, в доме Ренкевича на Собачьей площадке, будучи выпущен из Михайловского. Но у Соболевского было еще более шумно и беспокойно, чем в любом трактире, и сам Пушкин сравнивал эту свою квартиру с полицейскою съезжей. «Наша съезжая в исправности, — писал он, — частный пристав Соболевский бранится и дерется по-прежнему, шпионы, драгуны, бл…и и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера».

Пушкин невольно подчинялся привычкам и обыкновениям той совершенно беспутной компании, в которую попал, возмущая тем своих более солидных приятелей. «Досадно, — отмечал у себя в дневнике М. П. Погодин, — что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове». Это внешнее неблагообразие и неустроенность жизни, которую не удавалось изменить собственными силами, естественно, породили желание основать собственный семейный очаг, свить свое гнездо, желание, вылившееся, между прочим, в стихотворении «Дорожные жалобы».

Развлечений, порою весьма бурных и шумных, было сколько угодно у Пушкина за эти годы, но осадком их, неизменно скоплявшимся на дне души, были тоска и скука. «В Петербурге — тоска, тоска…», — лаконической запиской извещает он С. Д. Киселева. Как напоминают эти слова известный припев, повторяющийся в «Путешествии Онегина».

Впрочем, помимо усталости и пресыщения и независимо от опостылевшего внешнего беспорядка и неурядицы, тоска, которую творец «Онегина» передал по наследству своему детищу, имела в этом периоде еще одну, более глубокую и, быть может, не вполне осознанную причину. То было сожаление о неудержимо уходящей молодости. Пушкин вообще созрел очень рано. До срока перестал быть ребенком и превратился во взрослого молодого человека; до срока распрощался с первоначальной, беззаботной юностью. Уже во время заточения в Михайловском он был внутренне далеко не молод. И последние вспышки былого огня печально догорали в промежутке между 1826 и 1830 годами. Это очень рельефно показано в повествовании Ксенофонта Полевого о его встречах с Пушкиным:

«Перед конторкой стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими нижнюю часть его щек и подбородка, с кучею кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось… Прошло еще несколько дней, когда однажды утром я заехал к нему.

Он временно жил в гостинице, бывшей на Тверской в доме князя Гагарина… Там занимал он довольно грязный нумер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал его потом утром в Москве и Петербурге, в татарском серебристом халате, с голою грудью, не окруженного ни малейшим комфортом».

Это впечатление относится еще к 1826 году. Два года спустя Полевой нашел Пушкина в Петербурге, и те же черты его наружности и образа жизни бросились ему в глаза еще определеннее:

«Он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в своей постели, а когда к нему приходил гость, он вставал, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда я заставал его за другим столиком — карточным — обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя. Известно, что он вел довольно сильную игру и всего чаще продувался в пух. Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью. Зато он бывал удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его суждения и замечания невольно врезывались в память. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: „Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня…“ Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к высоко аристократическому кругу. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него, как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так как он вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места. В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости и после тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице, но все еще хотел казаться юношей. Раз как-то, не помню, по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:

Ужель мне точно тридцать лет?

Он тотчас возразил: „Нет, нет у меня сказано: ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью“. Надо заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев. Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что „в основании характер его грустный, меланхолический, и если он иногда бывает в веселом расположении, то редко и ненадолго“».

Весьма вероятно, что мысль о приближающейся осени жизни и внушила Пушкину решение жениться, выразившееся в нескольких на первых порах еще неудачных попытках, имевших место вскоре после возвращения из ссылки.

III

В предыдущие годы Пушкин был не особенно выгодного мнения о браке и, во всяком случае, считал его для себя совсем неподходящим. Многочисленные увлечения его, нами доселе рассмотренные, нисколько не были связаны с матримониальными планами. Еще в мае 1826 года он с некоторою тревогой спрашивал князя Вяземского: «Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. Законная п…да — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если б лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу». И вот каких-нибудь семь месяцев спустя в мыслях его об этом предмете происходит решительный поворот.

В первый раз в жизни ему пришла охота жениться. В письме к В. П. Зубкову, свояку будущей невесты, он излагает красноречивые доводы в пользу своего нового решения:

«Дорогой Зубков, вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1-го декабря т. е. сегодня, прилететь к вам, как бомба, так что выехал тому 5–6 дней из моей проклятой деревни на перекладной в виду отвратительных дорог.

Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь и я не могу двигать рукою. Взбешенный, я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой.

Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе в Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать.

Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, — могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, — я трепещу, лишь думая о судьбе, быть может, ее ожидающей, — я трепещу перед невозможностью ее сделать столь счастливой, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и вместе с тем слабый — вот что внушает мне тягостное раздумье.

Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою до такой степени печальною, с характером до такой степени несчастным… Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое мое поведение могло на нее произвести. Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид… Что, увидев ее, нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке; что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее, как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно… Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня».

Все невесты, которых Пушкин намечал себе за эти годы, относятся приблизительно к одному и тому же типу: молоденькие барышни из хорошего московского или Петербургского общества, красивые, интересные, превосходно воспитанные, в отличие от несколько неуклюжих и жеманных тригорских соседок. Но вместе с тем это совсем юные существа, с еще не сложившейся индивидуальностью, мотыльки и лилии, а не взрослые женщины. Таковы Софья Федоровна Пушкина, Екатерина Николаевна Ушакова, Анна Алексеевна Оленина и, наконец, Наталья Николаевна Гончарова, которая и стала в конце концов женой поэта.

Сватовство к С. Ф. Пушкиной не имело успеха, и вскоре эта девушка была официально объявлена невестой скверного Панина. Поэт, который, казалось, еще недавно весь горел страстью к ней, необычайно быстро утешился и никогда впоследствии не вспоминал о своей попытке. Образ С. Ф. Пушкиной никак не отразился в его поэзии, а имя ее он поместил лишь во второй, дополнительной части Донжуанского списка. Ее ближайшая преемница Ек. Н. Ушакова по крайней мере в этом отношении, оказалась несколько счастливее.

Дом Ушаковых на Пресне был одним из самых веселых, хлебосольных и гостеприимных во всей Москве. Многими чертами своего быта эта семья напоминала Ростовых из «Войны и мира». Пушкин постоянно появлялся здесь во время своих приездов в заштатную столицу. Из двух сестер Ушаковых младшая — Елизавета — была красивее, но Пушкин заинтересовался старшею — Екатериной. Одна московская жительница писала в 1827 году о барышнях Ушаковых: «Меньшая очень хорошенькая, а старшая чрезвычайно интересует меня, потому что, по-видимому, наш знаменитый Пушкин намерен вручить ей судьбу жизни своей, ибо уже положил оружие свое у ног ее, т. е. сказать просто, влюблен в нее. Это общая молва, а глас народа — глас Божий. Еще не видевши их, я слышала, что Пушкин во все пребывание свое в Москве только и занимался, что N., на балах, на гуляньях он говорит только с нею, а когда случается, что в собрании N. нет, Пушкин сидит целый вечер в углу, задумавшись, и ничто уже не в силах развлечь его… Знакомство же с ними удостоверило меня в справедливости сих слухов. В их доме все напоминает о Пушкине: на столе найдете его сочинения, между нотами „Черную шаль“ и „Цыганскую песню“, на фортепьяно его „Талисман“… В альбомах несколько листочков картин, стихов и карикатур, а на языке вечно вертится имя Пушкина».

Но молва обманулась в своих предсказаниях. Пушкин так и не собрался сделать предложение. В мае 1827 года он уехал в Петербург и до самого декабря следующего года не показывался в Москве. Новое девичье личико завладело его фантазией, и он готов был простить Петербургу его холод, гранит, скуку, даже его дух неволи, потому что там:

Ходит маленькая ножка!

Вьется локон золотой.

Обладательница этой ножки и этого локона, Анна Алексеевна Оленина, была дочерью Алексея Николаевича Оленина и Елизаветы Марковны, урожденной Полторацкой, и приходилась, таким образом, двоюродной сестрой А. П. Керн.

А. Н. Оленин состоял директором Публичной библиотеки и президентом Академии Художеств. Это был человек любезный и просвещенный, с большим артистическим вкусом, искусный рисовальщик, украсивший своими заставками и виньетками первое издание «Руслана и Людмилы». Он давно знал и ценил Пушкина, но вряд ли особенно обрадовался, услышав, что влюбленный поэт готовится сделать предложение его дочери. Намерения у Пушкина были самые серьезные. В тетрадях его, относящихся к тому времени, то и дело повторяется анаграмма имени и фамилии Олениной: Etenna, Aninelo и т. д.

П. Е. Щеголев разобрал даже тщательно зачеркнутые слова Annette Pouchkine.

Мы не знаем достоверно, почему Пушкин не исполнил своего плана. В обществе ходили слухи, что поэт сватался и получил отказ, так как мать девушки ни за что не желала этого брака. Художник Железнов в своих неизданных воспоминаниях, принадлежащих ныне Пушкинскому Дому, сообщает со слов академического гувернера Н. Д. Быкова другую версию, быть может, более правдивую:

«Пушкин посватался и не был отвергнут. Старик Оленин созвал к себе на обед своих родных и приятелей, чтобы за шампанским объявить им о помолвке своей дочери за Пушкина. Гости явились на зов; но жених не явился. Оленин долго ждал Пушкина и, наконец, предложил гостям сесть за стол без него. Александр Сергеевич приехал после обеда, довольно поздно. Оленин взял его под руку и отправился с ним в кабинет для объяснений, окончившихся тем, что Анна Алексеевна осталась без жениха».

Получив отказ от родителей Олениной, или отступив в последнюю минуту, подобно гоголевскому Подколесину, Пушкин в конце года вернулся в Москву с намерением возобновить свои ухаживания за Ек. Н. Ушаковой. Но и здесь ожидала его новая неудача. «При первом посещении пресненского дома, — рассказывает племянник Екатерины Николаевны Н. С. Киселев, — узнал он плоды своего непостоянства: Екатерина Николаевна оказалась помолвлена с князем Долгоруким. „С чем же я-то остался?“ — воскликнул Пушкин. „С оленьими рогами!“, — ответила ему бывшая невеста. Впрочем, этим не окончились отношения Пушкина к бывшему своему предмету. Собрав сведения о Долгоруком, он упрашивает Н. В. Ушакова (отца невесты) расстроить эту свадьбу. Доказательства о поведении жениха, вероятно, были очень явны, потому что упрямство старика было побеждено, а Пушкин по-прежнему остался другом дома».

Чрезмерно пылкого чувства не было ни у Пушкина, ни у Екатерины Николаевны. Но, несомненно, их связывала обоюдная симпатия. Впоследствии, когда Ек. Н. Ушакова сделалась г-жой Наумовой, молодой муж сильно ревновал к ее девичьему прошлому, уничтожил браслет, подаренный ей поэтом, и сжег все ее альбомы. Зато, к удовольствию пушкинистов, альбом ее сестры Елизаветы Николаевны благополучно сохранился. Он особенно для нас любопытен, ибо именно здесь, среди многочисленных карикатур, изображающих Пушкина, А. А. Оленину и барышень Ушаковых, находятся обе части Донжуанского списка. Ек. Н. Ушакова попала в первую часть в качестве Катерины IV.

Тотчас же за нею следует Анна — по предположению Н. О. Лернера — Анна Петровна Керн. Но, принимая во внимание подшучивания Ушаковых над неудачным сватовством Пушкина к Олениной, можно с уверенностью допустить, что это ей досталось предпоследнее место в списке, непосредственно перед Наталией Гончаровой.

Это имя приводит нас к тому из увлечений Пушкина, которое имело наиболее сильное и наиболее роковое влияние на его дальнейшую судьбу. Но предварительно нужно сказать несколько слов еще об одной женщине, довольно замечательной, с которой поэту довелось столкнуться в 1828 году, незадолго до знакомства с Гончаровой.

Имя Аграфены находится во второй части Донжуанского списка, и совершенно правильно, ибо никакой особо заметной роли не сыграла в жизни Пушкина его носительница. Здесь не было настоящей любви, не было, по-видимому, даже искреннего, хотя бы мимолетного увлечения, но имело место лишь острое психологическое любопытство, интерес художника-наблюдателя к женщине бурных страстей и далеко незаурядного характера. В черновых, подготовительных редакциях «Египетских Ночей» Пушкин пытался обрисовать тип современной Клеопатры. Это ему не удалось и, в конце концов, он пошел другим путем. Но с точки зрения первоначального замысла трудно было найти лучшую натурщицу, нежели та, о которой он писал:

С своей пылающей душой,

С своими бурными страстями,

О, жены севера, меж вами

Она является порой,

И мимо всех условий света

Стремится до утраты сил,

Как беззаконная комета

В кругу расчисленных светил.

Графиня Аграфена Федоровна Закревская, очерченная в этих стихах, была женою графа Арсения Андреевича — финляндского, а впоследствии московского военного генерал-губернатора, одного из видных деятелей николаевского царствования. Она славилась в свете своей красотой, бурным темпераментом, многочисленностью любовных похождений и дерзкой, вызывающей смелостью, с которой она афишировала свой образ действий. Князь Вяземский прозвал ее медной Венерой. О цинизме ее рассказывали чудеса. Кроткие, благонравные души, вроде С. Т. Аксакова, глядели на нее почти с ужасом. Но весь нравственный облик ее, такой порывистый и страстный, необычайно понравился Пушкину, которого она приблизила к себе летом 1828 года и сделала поверенным своих тайн. «Я пустился в свет, потому что бесприютен, — писал Пушкин Вяземскому. — Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер, но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники (к чему влекли меня всегдашняя склонность и нынешнее состояние моего Благонамеренного, о коем можно сказать то же, что было сказано о его печатном тезке: ей-ей, намеренье благое, да исполнение плохое)»[13].

В таких выражениях писал Пушкин о своем знакомстве с Закревской прозой в интимном письме к приятелю. А вот как развил он ту же тему на языке богов, т. е. в стихах:

Твоих признаний, жалоб нежных

Ловлю я жадно каждый крик:

Страстей безумных и мятежных

Как упоителен язык!

Но прекрати свои рассказы,

Таи, таи свои мечты:

Боюсь их пламенной заразы,

Боюсь узнать, что знала ты.

На этом сопоставлении чрезвычайно ярко обнаруживается неустранимая двойственность, заложенная в натуре Пушкина, разительный контраст между тайноведением поэта и точкой зрения человека.

А. Ф. Закревской посвящены также стихотворение 1828 года «К***» («Счастлив, кто избран своенравно…») и, по весьма правдоподобной догадке П. А. Морозова, известные стихи, относимые большинством комментаторов к А. П. Керн:

Когда твои младые лета

Позорит шумная молва и т. д.

IV

Подробное изображение любви Пушкина к Н. Н. Гончаровой и всей их последующей семейной жизни не входит в задачи настоящей работы, предметом коей является сердечная жизнь Пушкина до женитьбы. Брак с Гончаровой кладет основную грань в биографии поэта и является началом совершенно нового периода. Женатый Пушкин, Пушкин супруг и глава семьи, потребовал бы для своего изображения другой книжки, нисколько не меньшей размерами, чем предлагаемая. Мы же ограничимся здесь лишь немногими общими замечаниями.

Увлечение поэта Н. Н. Гончаровой и история его последнего сватовства во многом напоминают аналогичные случаи, когда он искал руки С. Ф. Пушкиной и А. А. Олениной. Индивидуальные отличия, успевшие впоследствии сказаться у этих трех девушек, после того как они вышли замуж, не должны нас смущать. Гораздо существеннее то, что общая формула отношений была приблизительно одинакова: Пушкин мгновенно пленялся внешней красотой и миловидностью, тем обликом свежести, юности и quasi ангельской невинности, который бросался ему в глаза при первых встречах. Полюбив, он сразу делает предложение, словно боится упустить удобную минуту и преждевременно остыть. Опасение далеко не напрасное, так как любовь его, вначале столь пылкая и нетерпеливая, быстро улетучивается сразу же после решительного отказа. Так было с С. Ф. Пушкиной и с А. А. Олениной. То же самое могло повториться и с Н. Н. Гончаровой. Вторично посватавшись за нее в 1830 году и добившись на этот раз удовлетворительного ответа, Пушкин вдруг начинает колебаться. Он уже с удовольствием мечтает о поездке за границу, в случае, если ему все-таки в конце концов откажут. Но семья Гончаровой боится потерять жениха, который не требует никакого приданого, и отныне участь его решена.

Отметим также, что во всех трех случаях Пушкин не старался узнать поближе девушку, намеченную им в жены. Об ее согласии, об ее сердечной склонности он как будто даже не особенно заботился, стремясь главным образом заручиться согласием ее родителей и близких. Екатерина Ник. Ушакова стоит в этом смысле несколько особняком. Пушкин часто бывал в их доме. Независимо даже от нежных чувств и помыслов о женитьбе, с Екатериной Николаевной его связывала простая, хорошая дружба. Несомненно, что в 1829 году он был душевно гораздо ближе к Ушаковой, чем к Н. Н. Гончаровой, которую начал по-настоящему узнавать лишь тогда, когда она стала Пушкиной. И вот что примечательно, что именно в отношении Екатерины Николаевны он проявляет всего больше осторожности и медлительности: ездит в гости в продолжение долгих месяцев (а в те времена частые визиты холостого молодого человека в дом, где были барышни на выданье, имели совершенно определенный смысл), но никак не может собраться сделать формальную декларацию. Очевидно, он знал себя, и потому так спешил венчаться с Гончаровой. Иначе, откладывая решение со дня на день, он рисковал опять остаться неженатым.

А он хотел жениться, чтобы, наконец, узнать счастье. Он считал, что до сих пор счастья не знал. Красота, молодость, свежесть, душевная чистота казались ему непременными для того условиями. О прочем он мало заботился, убежденный, что сумеет построить юную жену сообразно своему идеалу.

Идеал был у него весьма определенный и ко времени женитьбы уже окончательно сложившийся. То был идеал Мадонны, конечно. Но притом великосветской Мадонны. Дьявольская разница — можно сказать, пользуясь любимым выражением Пушкина.

Мадонна или ангел. Этот последний эпитет Пушкин охотно давал всем женщинам, которых любил. При всей трафаретности этого привычного обращения, в нем содержится намек на те черты женской природы, которые всего сильнее манили Пушкина.

Но при всем том ангел непременно должен быть безукоризненно воспитан. В характере и в манерах его казалось непозволительным все то,

Что в высшем Лондонском кругу

Зовется vulgar…

Даже Татьяна, милая, нежная, искренняя Татьяна, достигает пределов совершенства в глазах Пушкина лишь тогда, когда пребывание в высшем свете наложило на нее свой отпечаток.

Рассказывают, что поэт Джон Бернс, шотландский Кольцов, первую половину своей жизни прожил в деревне, в крестьянской среде. Там написал он свои лучшие произведения. Затем пришла слава, распахнувшая перед ним двери аристократических салонов Эдинбурга. Спрошенный однажды, в чем заключается наиболее заметное отличие высшего общества от остальных классов, он ответил: «Мужчины, более или менее, везде одинаковы. Но молодая, изящная светская женщина — совсем особенное, чудесное существо, которого нельзя встретить в деревне, да и нигде вообще, кроме большого света».

Пушкин, конечно, подписался бы под этими словами Бернса. Если он так дорожил своей принадлежностью к аристократическому кругу, если так упорно и настойчиво он стремился занять в нем место, то, разумеется, скорее ради женской, чем ради мужской его половины. Он любил тип светской женщины, как поэт и художник. Но он, кажется, не подозревал, что тип этот осуществляется лишь постоянным усилием искусства, очень утонченного, очень разнообразного и гибкого, способного доставить знатоку не меньше рафинированных наслаждений, чем живопись, музыка или театр, к которому искусство это стоит всего ближе. Но, находясь в театре, лучше оставаться в зрительном зале и не стоит заглядывать за кулисы. Иначе иллюзия исчезнет.

Кроме того, Пушкин, остановив свой выбор на Натальи Николаевне Гончаровой, упустил одно обстоятельство первостепенной важности. Он забыл, что с успехом играть роль на великосветской сцене может только женщина, обладающая живым, разносторонним и восприимчивым умом. Но, как нарочно, именно ума «простодушная» Натали не получила в дар от щедрой для нее во всех прочих отношениях природы.

Далее случилось то, что и должно было случиться.

В домашней повседневной жизни ангел явился капризным, взбалмошным, требовательным, суетным, вздорным существом. Но это было еще полбеды. Гораздо хуже оказалось то, что спокойного женственного достоинства, которое Пушкин превознес в лице Татьяны, явно не хватало его супруге. В наиболее трудных и рискованных положениях, во всех тех случаях, когда оказывалась недостаточной обычная светская дрессировка, усвоенная с детства, и нужно было проявлять собственную находчивость, внутреннее чувство такта, Наталья Николаевна не умела себя сдерживать и совершала один неверный поступок за другим. Она открыто флиртовала с государем и с Дантесом и в результате прококетничала жизнь своего гениального мужа.

Говорят, ревность сгубила Пушкина. Это мнение, конечно, справедливо, но требует некоторых оговорок.

Ревность Пушкина нельзя сопоставлять с ревностью Отелло, как это неоднократно делалось. Венецианский мавр был доверчив и слеп. Сперва он верил в любовь своей жены, потом легко поверил в ее измену.

Пушкин, напротив, при необычайно ревнивом нраве и большой подозрительности, не допускал мысли, что Наталья Николаевна могла изменить ему с Дантесом. Но он не мог не видеть, что она держит себя недостаточно тактично и осторожно с дерзким молодым кавалергардом. И это зрелище было для него нестерпимо. Отвергая правдивость городских толков о падении Натальи Николаевны, он приходил в бешенство, когда отзвуки их достигали до его слуха. Наталья Николаевна не сочла возможным поставить наглеца на надлежащее место. В таком случае это сделает он, ее муж!

В ухаживаниях Дантеса, пусть даже, по его мнению, неудачных, он видел личное для себя оскорбление. Еще бы! Ведь по собственному опыту он знал, что можно волочиться за женщиной совершенно спокойно и цинично, без тени уважения к ней; и он хорошо помнил, что роль обманутого мужа (такая трагическая по существу) навеки останется смешною в людских глазах. Вероятно, ему приходили на память фигуры А. Л. Давыдова, Ризнича, Воронцова, Керна, Закревского и других злополучных супругов, которых жены обманывали при его собственном содействии или при участии его друзей. И он не хотел уподобиться в глазах света этим жалким людям. Его положение напоминало положение Мольера, который, после стольких насмешек над рогатыми мужьями, должен был сам принять рога, которыми наделила его Арманда Бежар. Но камер-лакей Людовика XIV проявил тогда больше покорности судьбе, чем камер-юнкер Николая I.