Глава седьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

I

Теперь нам предстоит рассмотреть один из самых запутанных вопросов в душевной биографии Пушкина. В предыдущих главах мы не раз касались его мимоходом, но здесь вопрос этот должен быть поставлен уже полностью.

Осенью 1828 года Пушкин, с необычной для него быстротою, создал поэму «Полтава». Немедленно после окончания ее он выехал в Малинники — Тверское имение Вульфов — и там, 27 октября, набросал у себя в черновой тетради посвящение поэмы, которое в первоначальной редакции, несколько разнящейся от окончательного печатного текста, читалось так:

Тебе… Но голос Музы темной

Коснется ль слуха твоего?

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего,

Иль посвящение поэта,

Как утаенная любовь,

Перед тобою без привета

Пройдет непризнанное вновь?

Но если ты узнала звуки

Души, приверженной тебе,

О, думай, что во дни разлуки

В моей изменчивой судьбе

Твоя печальная пустыня,

Твой образ, звук твоих речей,

Одно сокровище, святыня,

Для сумрачной души моей.

Посвящение озаглавлено «Тебе». Перед заголовком красуется нечто вроде эпиграфа: «I love this sweet name» («я люблю это нежное имя»); рядом, на той же странице и на соседней, несколько исчерканных набросков, из которых создался перебеленный текст посвящения.

Кто носил это нежное имя и как звучало оно? Об этом Пушкин хранит глубокое молчание даже в черновых своих тетрадях. И эта чрезвычайная сдержанность неминуемо приводит на память таинственные литеры NN Донжуанского списка. Как нельзя более вероятно, что «Полтава» посвящена той, которую поэт не захотел назвать полным именем, перечисляя объекты своих былых увлечений.

Через всю лирическую поэзию Пушкина с 1819 года и до времени, когда писалась «Полтава», проходят воспоминания о какой-то сильной, глубоко затаенной и притом неудачной, неразделенной любви. Всего яснее высказывается он об этом в «Разговоре книгопродавца с поэтом»:

Книгопродавец

…но исключений

Для милых дам ужели нет?

Ужели ни одна не стоит

Ни вдохновенья, ни страстей,

И ваших песен не присвоит

Всесильной красоте своей?

Молчите вы?

Поэт

Зачем поэту

Тревожить сердца тяжкий сон?

Бесплодно память мучит он.

И что ж? Какое дело свету?

Я всем чужой. Душа моя

Хранит ли образ незабвенный?

Любви блаженство знал ли я?

Тоскою долгой изнуренный,

Таил я слезы в тишине?

Где та была, которой очи,

Как небо, улыбались мне?

Вся жизнь — одна ли, две ли ночи?

И что ж? Докучный стон любви,

Слова покажутся мои

Безумца диким лепетаньем.

Там сердце их поймет одно,

И то с печальным содроганьем:

Судьбою так уж решено.

С кем поделюсь я вдохновеньем?

Одна была — пред ней одной

Дышал я чистым упоеньем

Любви поэзии святой.

Там, там, где тень, где лист чудесный,

Где льются вечные струи,

Я находил огонь небесный

Сгорая жаждою любви.

Ах, мысль о той души завялой

Могла бы юность оживить,

И сны поэзии бывалой

Толпою снова возмутить!

Она одна бы разумела

Стихи неясные мои;

Одна бы в сердце пламенела

Лампадой чистою любви.

Увы, напрасные желанья!

Она отвергла заклинанья,

Мольбы, тоску души моей:

Земных восторгов излиянья,

Как божеству, не нужны ей.

(1824 г.)

Кое-какие намеки попадаются и в строфах «Онегина»:

Люблю я бешеную младость,

И тесноту, и блеск, и радость,

И дам обдуманный наряд;

Люблю их ножки: только вряд

Найдете вы в России целой

Три пары стройных женских ног.

Ах, долго я забыть не мог

Две ножки!.. Грустный, охладелый,

Я все их помню, и во сне

Они тревожат сердце мне.

Когда и где, в какой пустыне,

Безумец, их забудешь ты?

Ах, ножки, ножки! Где вы ныне?

Где мнете вешние цветы?

Взлелеяны в восточной неге,

На северном печальном снеге

Вы не оставили следов:

Любили мягких вы ковров

Роскошное прикосновенье.

Давно ль для вас я забывал

И жажду славы, и похвал,

И край отцов, и заточенье?

Исчезло счастье юных лет —

Как на лугах ваш легкий след.

(Глава первая; строфы XXX–XXXI)

И в четвертой главе:

Словами вещего поэта

Сказать и мне позволено:

Темира, Дафна и Лилета,

Как сон, забыты мной давно.

Но есть одна меж их толпою…

Я долго был пленен одною…

Но был ли я любим, и кем,

И где, и долго ли?..

Зачем Вам это знать?

Не в этом дело!

Что было, то прошло, то вздор;

А дело в том, что с этих пор

Во мне уж сердце охладело,

Закрылось для любви оно,

И в нем и пусто, и темно.

(Глава четвертая; строфа III)

Этими строками Пушкин как бы ставил предел любопытству своих будущих биографов. Но, конечно, они не могли примириться с подобным ограничением. Относительно неизвестной женщины, внушившей поэту неразделенную и так долго продолжавшуюся страсть, было высказано много догадок. В кругах, занимающихся изучением Пушкина, доныне памятен турнир, во время которого паладинами двух красавиц выступили два современных исследователя и критика — М. О. Гершензон и П. Е. Щеголев.

Оба они согласны в том, что и приведенные выше строки «Разговора», и любовный бред «Бахчисарайского Фонтана», и посвящение «Полтавы» относятся к одной и той же особе. Однако, что касается имени ее, то им не удалось придти к соглашению.

Гершензон, исходя из засвидетельствованного стихами и для него несомненного факта северной любви Пушкина, высказал предположение, что объектом этой любви была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная княжна Суворова-Рымникская. От княгини Голицыной, находясь еще в Петербурге, Пушкин якобы слышал легенду о Марии Потоцкой, обработанную им впоследствии в поэме «Бахчисарайский Фонтан». С воспоминанием о Голицыной, по мнению Гершензона, связаны также элегии: «Умолкну скоро я» и «Мой друг, забыты мной следы минувших лет…» и, кроме того, послание «Давно о ней воспоминанье…» Комментируя эти три стихотворения, Гершензон полагал возможным воссоздать психологический портрет княгини Марии Аркадьевны и подробно характеризовать чувство, которое она внушила Пушкину. Путем подробного анализа биографических данных и черновых Пушкинских рукописей Щеголев убедительно доказал, что обе элегии не относились и не могли относиться к Голицыной. Что же касается послания, без сомнения ей адресованного, то оно лишено каких бы то ни было любовных элементов[14]. Но Щеголев не пожелал на этом остановиться. Он выдвинул свою собственную гипотезу, которая ему представляется неопровержимой. Ключ к загадке он нашел в переписке Пушкина с А. А. Бестужевым и другими лицами по поводу «Бахчисарайского Фонтана» и некоторых лирических пьес, связанных с Крымом.

Проследим аргументацию Щеголева. Летом 1823 года в публике впервые разнеслись слухи о новой поэме Пушкина. В распространении их оказался повинен поэт В. И. Туманский, служивший в канцелярии Воронцова и встретившийся с Пушкиным во время его первого наезда в Одессу. Пушкин писал по этому поводу брату: «Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет, например, он пишет в П[етер]б. письмо обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и portfeuille, любовь и пр… фраза достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из „Бахчисарайского Фонтана“ (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать потому, что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает в Шаликовы — помогите!» Письмо заканчивается припиской: «Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан, выпустив любовный бред, — а жаль!»

В самом конце 1823 года в свет вышел альманах «Полярная Звезда», издававшийся Бестужевым и Рылеевым. Пушкин получил книжку в начале января и с неудовольствием увидел, что здесь напечатана доставленная кем-то Бестужеву элегия «Редеет облаков летучая гряда», причем воспроизведены и три последние стиха, которых поэт почему-то ни за что не хотел отдавать в печать:

Когда на хижины сходила ночи тень,

И дева юная во мгле тебя искала,

И именем своим подругам называла.

Огорченный Пушкин писал Бестужеву: «Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:

Как ясной влагою полубогиня грудь

…………… вздымала[15].

Или

С болезнью и тоской

Твои глаза,

и проч.?

Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мной поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности».

В черновике этого письма находим еще одну подробность: «Ты напечатал те стихи, об которых именно просил тебя не выдавать их в печать. Ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. (Они относятся, писаны к женщине, которая читала их)».

Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором последний сообщал об успехе «Бахчисарайского Фонтана» в литературных кругах Петербурга и просил у Пушкина новых стихов для очередной, будущей книжки «Полярной Звезды».

Пушкин отвечал: «Ты не получил, видно, письма моего. Не стану повторять то, чего довольно и на один раз». Коснувшись далее своей поэмы, он добавил: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.

Aux douces lois des vers je pliais les accents

De sa bouche aimable et naive.

Впрочем, я его писал единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны».

Очевидно, Пушкину было суждено вечно страдать от нескромности журналистов. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки пронырливого Булгарина. Он распечатал его и приведенные выше строки тиснул в своих «Литературных Листках», в заметке, посвященной ожидаемому выходу в свет «Бахчисарайского Фонтана». Пушкин вспылил: «Булгарин хуже Воейкова, — пишет он в сердцах, — как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать — это разбой».

Но среди лета раздражение его немного остыло. В письме от 29 июня того же года он сравнительно мягко выговаривает Бестужеву: «Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя — лень одна мешала мне отвечать на последнее твое письмо (другого я не получал). Булгарин — другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюбленным без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой… Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии. Черт дернул меня написать, кстати, о „Бахчисарайском Фонтане“ какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. — Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает, видя, с какой охотой беседую о ней с одним из Пб моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия тебе доставлена черт знает кем и что никто не виноват. Признаюсь, одною мыслью этой женщины дорожу более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась».

«Итак, — говорит Щеголев, — с полной достоверностью можно отожествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым и еще определеннее в семью Раевских».

Поименовав затем всех четырех сестер, он останавливает свой выбор на предпоследней из них — Марии. Это она была предметом тайной любви Пушкина, и в ее честь написан любовный бред «Бахчисарайского Фонтана» и даже вся эта поэма в целом. На нее намекают заключительные строки:

И по дворцу летучей тенью

Мелькала дева предо мной.

Заметим от себя, что Мария Раевская, посетившая бахчисарайский дворец одновременно с Пушкиным, была, собственно говоря, не «летучей тенью», а вполне реальной, живой девушкой, но Щеголев толкует эти стихи по-своему: «Эта дева, — говорит он, — мелькавшая по дворцу летучей тенью перед поэтом, сердце которого не могла тронуть в то время старина Бахчисарая, — образ реальный и не мечтательный. Она была тут, во дворце, в один час с поэтом, и сердце его было полно ею».

Два современника Пушкина, довольно хорошо его знавшие, хотя они не принадлежали к числу его ближайших друзей, говорят о влиянии образа Марии Раевской на его поэзию.

Польский магнат Густав Олизар в своих «Воспоминаниях» определенно утверждает, что «Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской». Указание ясное, но оно теряет кое-что из своей убедительности по той причине, что бедный граф, поэтически настроенный и не чуждый стихотворству, сам был без ума влюблен в Марию Николаевну. Он искал ее руки и, получив отказ, был неутешен. Мысль об отвергнувшей его возлюбленной не давала ему покоя в течение многих лет. Свое обожание он мог бессознательно ссудить и Пушкину. Другой современник — В. И. Туманский, тот самый, которому Пушкин одному из первых прочел «Бахчисарайский Фонтан» летом 1823 года, — менее категоричен. Он писал из Одессы своей кузине в декабре того же года: «У нас гостят теперь Раевские, и нас к себе приглашают. Вся эта фамилия примечательна по редкой любезности и по оригинальности ума. Елена сильно нездорова; она страдает грудью и, хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутствовать на балах, которые некогда украшала. Мария — идеал Пушкинской черкешенки [собственное выражение поэта] — дурна собою, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения».

Говоря о черкешенке, Туманский, несомненно, что-то путает. Основываться на его словах было бы неосторожно. Иначе, однако, думает Щеголев: «Это свидетельство Туманского о Марии, — пишет он, — допускает два толкования, и примем ли мы то или иное толкование, его биографическая важность не уменьшится. Для нас не совсем ясно, кого имел в виду указать Туманский: черкешенку ли, героиню „Кавказского Пленника“, или грузинку поэмы, слышанной им в чтении самого автора, ошибочно назвав ее в последнем случае черкешенкой. Ошибка вполне возможная. Если верно первое, то мы имеем любопытную и ценную подробность к истории создания первой южной поэмы и к истории возникновения сердечного чувства Пушкина. Но если бы было верно второе предположение об ошибке в названии, тогда мы имели бы не менее ценное свидетельство к истории создания „Бахчисарайского Фонтана“; правда, несколько неожиданным показалось бы отожествление Марии Раевской не с кротким образом Марии, а со страстным — Заремы».

«Нельзя не указать и на то, — продолжает Щеголев немного ниже, — что, набрасывая для детей, в конце 50-х годов, свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, кн. Волконская приводит и стихи из поэмы. Позже в „Бахчисарайском Фонтане“ Пушкин сказал:

…ее очи

Яснее дня,

Темнее ночи.

Но ведь эти стихи как раз из характеристики грузинки, о ней говорит поэт:

Твои пленительные очи

Яснее дня, чернее ночи

и т. д.

Все эти соображения позволяют нам предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания черкешенки вместо грузинки и, следовательно, допускать, что именно Мария Раевская была идеалом Пушкина во время создания поэмы».

В заключение Щеголев ссылается на графа П. И. Капниста, который, правда, писал с чужих слов, но который из надежных источников был осведомлен о жизни Пушкина на юге. «Я слышал, — рассказывает Капнист, — что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Гурзуфе, когда писал свой „Бахчисарайский Фонтан“[16]. Мне говорили, что впоследствии, создавая „Евгения Онегина“, Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: „Я помню море пред грозою“ и т. д».

«Но княгиня Волконская в записках, — добавляет Щеголев, — а до их появления в печати Некрасов в „Русских Женщинах“ рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи».

Вывод, пока еще только предполагаемый, из всего сказанного выше гласит, что образ Марии Раевской стоит в центре «Бахчисарайского Фонтана», и что она была вдохновительницей поэмы. Ее бесхитростный рассказ о «Фонтане слез» Пушкин суеверно перекладывал в стихи.

Дабы заставить своих читателей принять этот вывод, Щеголеву надо было преодолеть два препятствия.

Во-первых, Гершензон заметил, что бахчисарайское «преданье старины» было впервые слышано Пушкиным еще в Петербурге. На это указывает черновой набросок пролога к поэме:

Н. Н. Р.

Исполню я твое желанье,

Начну обещанный рассказ.

Давно печальное преданье

Поведали мне в первый раз.

Тогда я в думы углубился;

Но не надолго резвый ум,

Забыв веселых оргий шум,

Невольной грустью омрачился.

Какою быстрой чередой

Тогда сменялись впечатленья:

Веселье — тихою тоской,

Печаль — восторгом наслажденья.

Гершензон совершенно справедливо утверждает, что в этих стихах содержатся ясные указания на обстановку петербургской жизни Пушкина («Веселых оргий шум»), и Щеголев не отвергает этих указаний. Но он толкует их по-своему, и измаранные Пушкинские черновики приходят в данном случае к нему на помощь. Инициалы, поставленные вместо заголовка, означают, конечно, Николая Николаевича Раевского младшего, которому, вслед за «Кавказским Пленником», должен был быть посвящен также и «Фонтан». Среди зачеркнутых строк Щеголев прочитал:

Давно печальное преданье

Ты мне поведал в первый раз.

вместо слов: «поведали мне в первый раз». Правдоподобнее всего было бы предположить, что слова эти в силу простой случайности сорвались с пера у Пушкина, и что он поспешил их исправить, так как они не соответствовали действительности. Однако Щеголев думает иначе. Ему во что бы то ни стало надо найти подкрепление для своего тезиса, и на основании зачеркнутой строки он с торжеством заключает: «Итак, нам теперь совершенно ясно фактическое указание, заключающееся в отрывке, и, следовательно, теряет всякое основание выставленное Гершензоном предположение о том, что ту версию легенды, которая вызвала появление самой поэмы, слышал Пушкин в Петербурге от М. А. Голицыной [тогда еще княжны Суворовой]. Но свидетельство отрывка нас приводит опять в семью Раевских. Легенда, рассказанная Н. Н. Раевским Пушкину, конечно, была известна всей семье и, следовательно, всем сестрам. О них, разумеется, вспоминает Пушкин:

Младые девы в той стране

Преданья старины узнали,

И мрачный памятник оне

Фонтаном слез именовали.

Второе препятствие серьезнее, ибо мы имеем дело с недвусмысленным заявлением самого Пушкина. Поэт писал Дельвигу: „В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К*** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes“».

На этот раз даже черновики не выручили Щеголева. Сохранились два черновых наброска этого письма, и в обоих совершенно явственно стоит буква К.

Прежние комментаторы Пушкина под этой буквой разумели Екатерину Николаевну Раевскую (в 1821 году уже Орлову). Совершенно законно Щеголев протестует против такого отожествления: «Невозможная грубость именно такого упоминания, — говорит он [„Катерина поэтически описывала…“ и т. д.] — обходится ссылкой на то, что Пушкин, конечно, ставил тут уменьшительное имя. Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой — это известно биографам — он так высоко ставил, и с мужем которой был в дружеских отношениях. Явная несуразность!»

Совершенно верно! Но Щеголев упускает из виду, что любое женское имя, поставленное в данном контексте, звучало бы почти также несуразно, как Катерина. Отсюда как будто явствует, что буква К. должна быть понимаема, как инициал фамилии, а не имени. Щеголев, конечно, примирился бы с таким толкованием, если бы ему удалось найти где-нибудь в более или менее подходящем месте черновых тетрадей, пусть зачеркнутую и перемаранную, букву Р. Но такой буквы не оказалось, и потому он предпочитает заподозрить Пушкина в сознательной мистификации.

Нескромность, совершенная Булгариным, была еще свежа в памяти, когда Пушкин писал к Дельвигу. К тому же отрывок из этого письма, на этот раз, по-видимому, с разрешения автора, появился в «Северных Цветах» 1826 года. И Щеголеву — «совершенно ясен тот смысл, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше, по слухам и по публикации Булгарина, мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К, да кроме того прибавил, что рассказ о фонтане он слышал еще до посещения Бахчисарая или Крыма».

По этому поводу необходимо заметить, что если уж брать под подозрение искренность Пушкина, то с равным или даже с большим правом можно заподозрить сообщения, сделанные в переписке с Бестужевым, и особенно в последнем письме, которое дает Щеголеву главный аргумент в пользу его теории. Бестужев не был близким другом Пушкина. Во всяком случае, он стоял от него гораздо дальше, чем Дельвиг, и мог рассчитывать на меньшую откровенность со стороны поэта.

Издатели «Полярной Звезды» — Бестужев и Рылеев, около которых в описываемое время постоянно терся Булгарин, уже успели допустить целый ряд бестактностей. Поэтому весьма вероятно, что именно в письме к Бестужеву, Пушкин сделал попытку направить внимание любопытных на ложный след: умышленно смешал «элегическую красавицу», к которой относилась пьеса «Редеет облаков летучая гряда», с вдохновительницей «Бахчисарайского Фонтана», с тою женщиною, в которую «долго и глупо» был влюблен Пушкин.

Щеголев хорошо понимал, что вся его теория, построенная на недосказанных намеках, должна была неизбежно остаться в состоянии более или менее шаткой гипотезы. Он искал документального подкрепления для своих взглядов и наконец нашел таковое опять-таки в зачеркнутой и с трудом поддающейся прочтению строчке. В черновой тетради, которую осенью 1828 года Пушкин брал с собою в Малинники, и в которую он записал первоначальную редакцию посвящения «Полтавы», наряду с перебеленным текстом этого посвящения, сохранился ряд исчерканных предварительных набросков. Из них явствует, что строка Твоя печальная пустыня далась Пушкину не сразу. Он перебирал различные эпитеты: суровая пустыня, далекая пустыня и, наконец, «Сибири хладная пустыня».

По мнению Шеголева, этот вариант бесповоротно решает вопрос. В 1828 году Мария Николаевна Раевская, в замужестве княгиня Волконская, находилась в Сибири, куда добровольно последовала за своим мужем, осужденным в каторжные работы после 14 декабря. «Последний звук ее речей», о котором говорится в посвящении, — Пушкин имел возможность слышать в Москве, на вечере у княгини Зинаиды Волконской, в чьем доме останавливалась Мария Николаевна перед своим путешествием на Восток.

Гершензон немедленно возразил, что Щеголев прочел спорную строчку неверно. На самом деле она читается так:

Что без тебя мир?

Сибири хладная пустыня.

То есть Пушкин хотел этим стихом лишь сказать, что без любимой женщины мир для него так же безотраден, как сибирская пустыня. Вместо ответа Щеголев в приложении к своему исследованию воспроизвел фотографически и в транскрипции листы 69 и 70 черновой тетради. Рассматривая эти запутанные брульоны, трудно по совести решить, кто стоит ближе к истине — Щеголев или Гершензон. Слово пустыня появляется в разных сочетаниях первых строк наброска. Эпитеты «суровая» и «далекая», действительно, как будто говорят за то, что упоминание о Сибири не имеет характера случайности. Само спорное место, если отметить в скобках слова, зачеркнутые Пушкиным, имеет следующий вид:

[свет]

[Что без тебя] [св?] [мир]

[Что ты] [единая] [одна].

одно

сокровище [Сибири хладная] [пустыня].

Нельзя не согласиться, что упоминание о Сибири служит весьма сильным доводом в пользу тезиса, выдвинутого Щеголевым. Однако самая возможность продолжения спора со стороны Гершензона указывает, что упоминание это не является тем неопровержимым документальным подкреплением, которого искал рьяный поборник Марии Раевской.

II

Но сам исследователь, увлеченный своею находкой, не заметил этого. Для него утаенная любовь Пушкина к княгине М. Н. Волконской — непреложный и не подлежащий дальнейшему оспариванию факт, и он берется «набросать, правда, неполную, зато действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта».

Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет… Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе, во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа 1820 года. Здесь Пушкин провел «счастливейшие минуты своей жизни». Его пребывание в Гурзуфе продолжалось три недели и здесь расцвело и захватило его душу чувство к М. Н. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем, что с отъездом Пушкина из Крыма не прекратились его встречи с семьей Раевского, и, следовательно, Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки, Киева, Одессы и во время наездов Раевских в Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной. Рассказ кн. Волконской в «Записках» хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанность к ней Пушкина из среды, его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся, и по всей вероятности, таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в посвящении к «Полтаве» свое прошлое, поэт признавал, что его «утаенная любовь» не была признана и прошла без ответа. Этих слов слишком достаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года, в письме к брату, Пушкин вспоминал об этой любви как о прошлом, но это было прошлое недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о Фонтане, и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства. Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему не легко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых напевах его поэзии, обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоящих этого; довольно платить дань безумствам и т. д.

Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но заблистал с новой силой… Затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющим перед лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня — образ М. Н. Волконской, «последний звук ее речей», эта гипотеза (или это «открытие» — как говорили многие) имела большой успех в специальной литературе по пушкиноведению и была принята почти без возражений. Редактор Академического издания сочинений Пушкина заимствовал ее целиком и даже распространил гораздо дальше, чем, быть может, было желательно самому Щеголеву. Так, в 1827 году Пушкин начал, но бросил, не доведя до конца, стихотворение о поездке в Италию какой-то близкой ему, но нам неизвестной женщины.

Kennst du das Land

Wilh, Meist.

По клюкву, по клюкву,

По ягоду, по клюкву.

* * *

Кто знает край, где небо блещет

Неизъяснимой синевой,

Где море теплою волной

Вокруг развалин тихо плещет?

· ·

Италия, волшебный край,

Страна высоких вдохновений!

Кто ж посетил твой древний рай,

Твои пророческие сени?

На берегу роскошных вод,

Порою карнавальных оргий,

Кругом ее кипит народ,

Ее приветствуют восторги.

Мария северной красой,

Все вместе томной и живой,

Сынов Авзонии пленяет

И поневоле увлекает

Их пестры волны за собой…

и т. д.

В примечании академического редактора к этому стихотворению читаем: «Поэт издалека следил за Марией Николаевной; он знал о печальной участи человека, с которым она соединила свою судьбу… Прежнее чувство оживилось, и душой поэта снова овладел образ вечно милой женщины, являвшейся теперь в новом ореоле высокого подвига, соединенного с лишениями и страданиями… Но воображение поэта рисует ему тот же милый образ и в других красках, и в другой обстановке. Ему вспоминается давнишнее, также навеянное песней Миньоны стихотворение „Желание“:

Кто видел край, где роскошью природы

Оживлены дубравы и луга

и пр.

Мечта переносит его в этот „златой предел, любимый край Эльвины“ [конечно, все той же Марии], — и поэт торопливо набрасывает сохранившийся в том же Майковском собрании рисунок этого края:

Я знаю край, там вечных волн

[У] берег [ов] [седая пена]

Уединенно [там] на брега

Седое море [седая пена] вечно плещет —

Там редко [стелются] снега

[Там опаленные луга]

Безоблачно там солнце блещет

На опаленные луга

[Там тени нет] дубрав не видно

[Дубрав там] степь нагая

Над морем стелется одна.

Но эти едва намеченные стихи брошены. Фантазия увлекает поэта в другой край, — настоящий край Миньоны, о котором в молодости он так пламенно мечтал и который теперь является в такой резкой противоположности с далекою, холодною пустыней Сибири, где любимая женщина несет свой тяжкий, добровольный крест. Первоначальное желание изобразить „Марию“ в рамке крымской природы уступает место другому, уже не реальному, а совершенно фантастическому рисунку на фоне „Златой Авзонии“. Что нужды в том, что „Мария“ никогда не была в Италии? Она могла там быть. А если бы она на самом деле туда явилась, то какое впечатление произвел бы на нее „волшебный край“, и как отнеслись бы к ней его обитатели? Конечно, не иначе как с восторгом перед ее „северной красой“. Но она могла явиться в Италию даже не одна, а с „младенцем“ — с тем первым сыном „Николино“, на смерть которого Пушкиным написана трогательная эпитафия, — и тогда, конечно, новый Рафаэль мог бы написать с нее новую Мадонну…

Сопоставление в эпиграфе песни Миньоны и припева о клюкве указывает на то, что фантастическая картина волшебного края, „где апельсины зреют и в темной зелени блестит златой лимон“, должна была смениться в воображении поэта реальной картиной „далекой северной пустыни, где растет эта немудреная кислая ягода“».

Совершенно очевидно, что при таком способе толкования любой предмет должен напоминать М. Н. Раевскую: Сибирь и Италия, лимон и клюква, стих: «Там, там, где тень, где лист чудесный» и «Там тени нет, дубрав не видно». Все пути ведут в Рим, куда, как известно, и попала героиня разбираемого стихотворения. Академический редактор выполнил «главное методологическое требование» П. Е. Щеголева, непременное условие научного характера работы: он отправляется от подлинных Пушкинских рукописей. И, однако, приходит к явно нелепым выводам. Все его длинное рассуждение, выписанное выше, представляет собою блистательную reductio ad absurdum гипотезы Щеголева.

Разумеется, почтенный историк, весьма осторожный и обладающий чувством меры, не ответственен за ошибки и преувеличения своего последователя. Сам он высказывается с несравненно большей сдержанностью, и его теория, не имеющая, по крайней мере на первый взгляд, ничего неправдоподобного, подкупает своей красивостью и поэтичностью.

Но не позволим подкупать себя! Слишком поэтические, слишком эффектные версии всегда отчасти подозрительны; действительность так часто бывает грубее и проще, чем те представления, которые мы создаем себе относительно нее. Нам приходилось однажды слышать, как некто, много имевший дела со специальной Пушкинской литературой, говорил: «Современный комментатор любого из стихотворений Пушкина ставит совершенно определенно свой тезис: он задается целью доказать, что Пушкин был похож на покойного С. А. Венгерова: был политическим радикалом, как Венгеров, нравственен и корректен, как Венгеров; гуманен и демократичен, как Венгеров, и антимилитарист, как Венгеров».

Конечно, в этих словах все же содержится некоторое преувеличение, и П. Е. Щеголев не заслужил этого упрека в столь резкой форме. Но ведь отчасти он мог поддаться этой слабости, и если не Венгерову, то хоть самому себе уподобить Пушкина, а свое увлечение М. Н. Раевской, увлечение историка и биографа, сообщить задним числом страстному поэту.

III

Теория Щеголева покоится на целом ряде отдельных свидетельств, из коих каждое устанавливает определенный факт или по крайней мере позволяет верить в его возможность. Так, не подлежит сомнению, что Пушкин увлекался одною из сестер Раевских, будучи в Крыму; что он слышал впервые легенду о бахчисарайском фонтане из уст молодой женщины (которую, впрочем, сам обозначал буквою К); что поэма наполнена воспоминаниями о неудачной любви; что он сердился на Бестужева за напечатание последних строк его элегии, посвященных одной из Раевских, и говорил, что дорожит ее мнением больше, чем мнением журналов и публики; наконец, несомненно, что слово Сибирь встречается в посвящении «Полтавы».

Сверх того весьма вероятно, что образы Черкешенки и Заремы созданы под воспоминанием о Марии Раевской.

Особенность теории Щеголева состоит в том, что она эти разрозненные указания собирает воедино. Таким образом, перед нами цепь уравнений: «элегическая красавица» = женщина, рассказавшая легенду о фонтане героиня увлечения, пережитого в Крыму = особа, на которую намекает «Разговор книгопродавца с поэтом» и любовный бред крымской поэмы = предмет утаенной любви, засвидетельствованной посвящением «Полтавы» = Мария Раевская.

Невозможно не заметить, что далеко не все звенья этой цепи достаточно прочно спаяны между собой: в двух случаях скрепой служат вымаранные строчки черновиков, один раз Щеголеву приходится допустить, что Пушкин умышленно поставил одну начальную букву имени вместо другой, и один раз он основывается на словах влюбленного и далекого от всякой объективности графа Олизара.

Впрочем, все это еще сравнительно неважно. Строки в письме Пушкина к Бестужеву являются довольно веским доводом и позволяют забыть об относительной слабости остальных, с ним смежных. Гораздо хуже то, что вне поля зрения исследователя остаются и надлежащего объяснения не получают некоторые другие факты, тоже частью несомненные, а частью весьма вероятные.

Такое, прежде всего, свидетельство стихов о неудачной любви и творческом бесплодии [ «а я, любя, был глуп и нем»], начавшемся еще до поездки на юг и прекратившемся в первую же ночь по приезду в Крым, на корабле, в виду Гурзуфа, где по предположению Щеголева, Пушкин окончательно влюбился в Марию Раевскую. В своей критике положений Гершензона Щеголев как-то обходит этот вопрос и только упрекает своего оппонента в незнакомстве с черновыми рукописями или в неумении пользоваться ими.

На втором месте следует напомнить положение букв NN в Донжуанском списке. Совершенно несомненно, что эти буквы стоят среди имен петербургского, а не южного периода. Правда, хронологический порядок в списке не имеет абсолютной точности; правда так же, что это альбомная шутка, а не серьезный документ. Поэтому решающего значения он иметь не может. Все же мы получаем право еще раз вглядеться в этот перечень: быть может, нам удастся заметить какие-нибудь особенности, которые раньше ускользнули от нашего взора.

И действительно, при внимательном рассмотрении мы одну такую особенность замечаем. Имена Катерины и Наталии повторяются в списке: первое — четыре, а второе — два раза. Чтобы не сбиться в счете, Пушкин с юмористической важностью ставил против этих имен римские цифры, словно то были имена королев. Так, мы имеем Катерину I, затем — II, III и IV. Против имени первой Натальи также красуется единица. Но вторая Наталья — Н. Н. Гончарова — не имеет около себя никакой цифры. Если перед нами не простой недосмотр, если пропуск сделан сознательно, то он может иметь только одно объяснение: Н. Н. Гончарову нельзя было поименовать, как Наталью II, так как Наталья II была указана выше, хотя и скрытым образом в виде букв NN; нельзя было назвать последнюю Наталью и Натальей III, ибо тогда раскрылась бы тайна пропущенного имени. И потому Пушкин вовсе пропустил цифру.

Само собой разумеется, это еще не решающий довод, это только намек, только беглое указание, которому мы, однако, должны последовать.

Где под пером Пушкина встречается имя Натальи? Лицейские стихи к Наталье, молодой актрисе, сюда, очевидно, не относятся, равно как и письма и другие обращения к жене. Но уже то обстоятельство, что в черновиках «Полтавы» Мария Кочубей первоначально называлась Натальей, должно заставить нас призадуматься.

«Я люблю это нежное имя», — гласит английский эпиграф, замененный в печатном издании цитатой из байроновского «Мазепы». Какое имя? Наталья или Мария? Весы как будто колеблются. Но продолжим наши поиски.

Как уже было сказано, Н. Н. Раевский младший, по-видимому, был (и притом едва ли не он один) посвящен в секрет утаенной любви Пушкина. В мае 1825 г. он писал поэту из Белой Церкви: «Отец и мать вашей графини Наталии Кагульской уже неделю как находятся здесь. Я им читал публично вашего Онегина; они в восхищении»[17].

Л. Н. Майков, впервые опубликовавший это письмо, с недоумением замечает, что никаких графов Кагульских ему не удалось обнаружить в России в первой четверти XIX века. Но, конечно, комментатор шел неправильным путем: здесь не фамилия, но прозвище, понятное двум друзьям. И прозвище это немедленно приводит на память два стихотворных отрывка, из коих первый относится к 1819, а второй к 1821–1823 годам.

I

Воспоминаньем упоенный,

С благоговеньем и тоской

Объемлю грозный мрамор твой,

Кагула памятник надменный!

Не смелый подвиг россиян,

Не слава, дар Екатерине,

Не задунайский великан

Меня воспламеняют ныне…

30 марта 1819 г.

II

Чугун кагульский, ты священ

Для русского, для друга славы —

Ты средь торжественных знамен

Упал горящий и кровавый,

Героев Севера губя,

Но…

П. В. Анненков, комментируя первую пьесу, заметил, что она содержит «намек на одну из любовных шашней, которыми был так богат первоначальный Лицей». Указание не совсем точное, поскольку в 1819 году Пушкин уже давно не был лицеистом. Однако любовный характер стихов, вопреки мнению академического редактора, не подлежит спору. Поэт приближается к памятнику, воздвигнутому в Царском Селе в честь победы Румянцева над турками при Кагуле — «воспоминаньем упоенный». Очевидно, он вспоминает о каком-то событии из собственной жизни, связанном с этим памятником, о какой-то встрече, имевшей место вблизи него, и воспоминанье это вызывает в нем благоговение и тоску.

Второе стихотворение, обращенное к осколку турецкой бомбы, подобранному на кагульском поле, не содержит в отличие от первого определенно выраженных любовных элементов. Перед нами только первая часть антитезы: образы битвы и военной славы. Однако аналогия с отрывком 1819 г. и многозначительная частица но, начинающая последнюю ненаписанную строчку, позволяет угадать дальнейшее развитие поэтической темы: кагульский чугун, священный для сердца каждого русского, вследствие воспоминаний о кровопролитной битве, приводит на ум поэта другие, более мирные картины. Торжественная ода должна была перейти в унылую элегию.

Итак, мы имеем три указания, тесно примыкающие одно к другому: в 1819 г. Пушкин при взгляде на кагульский памятник вспоминал, и притом с чрезвычайным лирическим подъемом, какую-то любовную сцену, связанную с царскосельским парком; в 1821 году или немного позднее, эти воспоминания вновь пробудились, лишь только он увидел осколок кагульского ядра; наконец, в 1825 г. Н. Н. Раевский, знавший, конечно, что сообщение это способно заинтересовать Пушкина, писал о своем свидании с родителями графини Натальи Кагульской, прозванной так, надо полагать, в честь кагульского памятника, бывшего свидетелем ее встречи с поэтом.

Встреча, происшедшая не позднее 30 марта 1819 г., очевидно, оставила весьма глубокое впечатление, если друг не счел неуместным напомнить о ней шесть с лишним лет спустя.

Но какое фамильное имя носила таинственная графиня Наталья?

Об этом можно узнать от того же Раевского. Его письмо к Пушкину датировано 10 мая 1825 г. А за девять дней перед тем он писал из Тульчина (в окрестностях Каменки) брату Александру: «Вы не сообщаете мне никаких новостей с тех пор, как находитесь в Белой Церкви. Вот что я могу сказать вам наиболее интересного: я представлялся Кочубеям, проезжая здесь, и только что вернулся из паломничества в Антоновку».

1 мая 1825 г., Тульчин.

Это письмо дает искомое решение задачи. Пушкинская графиня Наталья была не кто иная, как Наталья Викторовна Кочубей, дочь графа Виктора Павловича, министра внутренних дел, путешествовавшего, как известно, в 1825 г. по югу России.

Имя Натальи Кочубей не является вполне незнакомым исследователям и комментаторам Пушкина. Но они не отводят ей в биографии поэта того видного места, на которое, по нашему предположению, она имеет право.

О ней обычно упоминают, комментируя лицейское стихотворение «Измены» — одно из самых ранних, отнесенное первыми издателями к 1812 г., но в действительности написанное в 1815 г., а также послания 1816 г. «К Наташе» (предположение А. А. Блока — см. в собр. соч. Пушкина под ред. С. А. Венгерова, т. I, стр. 358) и, наконец, уже совершенно ошибочно, стихи, сопровождавшие оду «Вольность» («Простой воспитанник природы…» и т. д.) и печатавшиеся прежде в числе пьес 1827 г., но академическим изданием правильно отнесенные к 1819 г. и связанные с именем княгини Е. И. Голицыной. Мимоходом называет Наталию Викторовну Кочубей граф М. А. Корф, по словам которого, она была первым лицейским увлечением Пушкина. Из указания Корфа можно заключить, что после 1812 г. семья Кочубеев жила в Царском Селе и что Наталия Викторовна посещала лицей. Наконец, сам Пушкин говорил П. А. Плетневу, что именно она описана в XIV строфе восьмой главы «Онегина»:

К хозяйке дама приближалась,

За нею — важный генерал…

и пр.

Последнее указание весьма знаменательно, ибо эти строки относятся к Татьяне, которую Онегин впервые видит на великосветском рауте. Это значит, что Пушкин думал о Н. В. Кочубей еще во второй половине двадцатых годов и, быть может, встречался с нею в свете. Но на этом кончаются все наши положительные сведения об отношении поэта к графине. Впрочем, и о ней самой мы знаем очень немного. Она родилась в 1800 году. Ее отец был в числе ближайших сотрудников императора Александра I, да и при Николае занимал исключительно высокие посты, до председательствования в государственном совете и в совете министров включительно. Императрица Александра Федоровна, жена Николая I, в своих мемуарах рассказывает: «Теперь приспело время поговорить о семье Кочубеев. Они находились в отсутствии в течение нескольких лет, и лишь в 1818 г. граф, графиня и их красивая дочь Натали были мне представлены в Павловске».

Вскоре после этого представления Наталия Викторовна вышла замуж за графа Александра Григорьевича Строганова. О муже ее мы знаем несколько больше, чем о ней. Представитель одной из богатейших фамилий в империи, он получил образование в корпусе инженеров путей сообщения, по окончании курса в котором определился в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду, участвовал в войнах против Наполеона, начиная с 1812 г., отличился под Дрезденом, Кульмом и Лейпцигом и был свидетелем первой капитуляции Парижа. В 1831 г. он еще находился на действительной военной службе и усмирял польских повстанцев, но в 1834 г. перешел в министерство внутренних дел и был сразу назначен товарищем министра; затем последовательно был черниговским, полтавским и харьковским генерал-губернатором, управлял министерством внутренних дел с 1839–1841 года состоял членом государственного совета, был петербургским военным губернатором (в 1854 г., во время Крымской кампании) и, наконец, в течение девяти лет занимал должность новороссийского и бессарабского генерал-губернатора. Жена его скончалась 22 января 1855 г., но сам он намного пережил ее и умер только в 1891 г., не дотянув лишь четырех лет до сотого дня своего рождения. Весьма возможно, что это исключительное долголетие повлекло за собою одно последствие, которое нам на всякий случай нужно иметь в виду. Все упоминания о графе А. Г. Строганове, а также о жене его, в многочисленных мемуарах, принадлежащих разным лицам и изданных при его жизни, очень сдержаны и скупы на подробности. Поэтому отношения Пушкина с графиней неизбежно должны были остаться в тени, если бы даже кто-нибудь из друзей поэта о них знал или догадывался.

IV

Теперь сопоставим скудные данные, сохранившиеся о графине Н. В. Кочубей, со всем тем, что нам известно об утаенной любви Пушкина.