2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Повесть «Хромая судьба» в этом смысле наиболее характерна.

Жизнь и судьба писателя. Рано или поздно Стругацкие должны были заговорить об этом. Кто бы еще с такой любовью мог рассказать о горестной судьбе своих личных библиотек? А тут от первой библиотеки писателя Феликса Сорокина — читай: Стругацкого-старшего — вообще осталась только одна книга: В. Макаров. «Адъютант генерала Май-Маевского». Книга, кстати, не случайная, она была подарена автором отцу Феликса. «Дорогому товарищу А. Сорокину. Пусть эта книга послужит памятью о живой фигуре адъютанта ген. Май-Маевского, зам. командира Крымской повстанческой. С искренним партизанским приветом. Ленинград, 1927».

И от второй библиотеки Феликса Сорокина тоже ничего не осталось, он бросил ее в Канске, где два года преподавал на курсах. Но это еще не всё. Читая о приказе, отданном по Вооруженным силам СССР (1952 год), — списать и уничтожить всю печатную продукцию идеологически вредного содержания, мы опять видим Аркадия Натановича: «Был разгар лета, и жара стояла, и корчились переплеты в жарких черно-кровавых кучах, и чумазые, как черти в аду, курсанты суетились, и летали над всем расположением невесомые клочья пепла, а по ночам, невзирая на строжайший запрет, мы, офицеры-преподаватели, пробирались к заготовленным назавтра штабелям, хищно бросались, хватали, что попадало под руку, и уносили домой…»

И всё такое прочее, как любил повторять герой Уильяма Сарояна.

Читая «Хромую судьбу», мы видим улыбку Аркадия Натановича, и это он подмигивает нам, печально иронизируя над разлетающимися по ветру иллюзиями. «Странно, что я никогда не пишу об этом времени (о службе в армии. — Д. В., Г. П.). Это же материал, который интересен любому читателю. С руками бы оторвал это любой читатель, в особенности если писать в этакой мужественной современной манере, которую я лично уже давно терпеть не могу, но которая почему-то всем очень нравится. Например: „На палубе „Коней-мару“ было скользко и пахло испорченной рыбой и квашеной редькой. Стекла рубки были разбиты и заклеены бумагой. (Тут ценно как можно чаще повторять „были“, „был“, „было“… Стекла были разбиты, морда была перекошена…) Валентин, придерживая на груди автомат, пролез в рубку. „Сэнте, выходи“, — строго сказал он. К нам вылез шкипер. Он был старый, сгорбленный, лицо у него было голое, под подбородком торчал редкий седой волос. На голове у него была косынка с красными иероглифами, на правой стороне синей куртки тоже были иероглифы, только белые. На ногах шкипера были теплые носки с большим пальцем. Шкипер подошел к нам, сложил руки перед грудью и поклонился. „Спроси его, знает ли он, что забрался в наши воды“, — приказал майор. Я спросил. Шкипер ответил, что не знает. „Спроси его, знает ли он, что лов в пределах двенадцатимильной зоны запрещен“, — приказал майор. (Это тоже ценно: приказал, приказал, приказал.) Я спросил. Шкипер ответил, что знает, и губы его раздвинулись, обнажив редкие желтые зубы. „Скажи ему, что мы арестовываем судно и команду“, — приказал майор. Я перевел. Шкипер часто закивал, а может быть, у него затряслась голова. Он снова сложил ладони перед грудью и заговорил быстро и неразборчиво. „Что он говорит?“— спросил майор. Насколько я понял, шкипер просил отпустить шхуну. Он говорил, что они не могут вернуться домой без рыбы, что все они умрут с голода. Он говорил на каком-то диалекте, вместо „ки“ говорил „кси“, вместо „пу“ говорил „ту“, понять его было очень трудно…“

Разумеется, это Аркадий Стругацкий.

Это Дальний Восток, океан, Курильские острова.

Не стоит смешивать жизненные реалии с книжными описаниями, но вот подошла пора, и Стругацкий-старший вспомнил свою давно миновавшую юность, как десятком лет позже начнет вспоминать свое ленинградское детство его младший брат…

Писательская жизнь полна разочарований. Она — не только пьянки и ссоры с друзьями, непонимание, ошибки, но еще и работа, работа, работа, и ревностно и тщательно укрываемая от чужих глаз некая таинственная, потаенная Синяя папка, в которую складываются самые сокровенные листочки.

„В который раз подумал я о том, что литература, даже самая реалистическая, лишь очень приблизительно соответствует реальности, когда речь идет о внутреннем мире человека“.

Отсюда и развитие сюжета.

Какой писатель откажется от искуса узнать меру отпущенного ему таланта?

Ну, кому не захочется хотя бы краем глаза глянуть, узнать, какими тиражами (один экземпляр? тысяча? миллион?) грозит ему публикация самой важной, самой глубинной его вещи. „Да, — размышляет Сорокин, — после смерти автора у нас зачастую публикуют довольно странные его произведения, словно смерть очищает их от зыбких двусмысленностей, ненужных иллюзий и коварных подтекстов. Будто неуправляемые ассоциации умирают вместе с автором. Может быть, может быть. Но мне-то что до этого? Я уже давно не пылкий юноша, уже давно миновали времена, когда я каждым новым сочинением мыслил осчастливить или, по крайности, просветить человечество. Я давным-давно перестал понимать, зачем я пишу. Славы мне хватает той, какая у меня есть, как бы сомнительна она ни была, эта моя слава. Деньги добывать проще халтурою, чем честным писательским трудом. А так называемых радостей творчества я так ни разу в жизни и не удостоился… Что за всем этим остается? Читатель? Но ведь я ничего о нем не знаю. Это просто очень много незнакомых и совершенно посторонних мне людей. Почему меня должно заботить отношение ко мне незнакомых и посторонних людей? Я ведь прекрасно сознаю: исчезни я сейчас, и никто из них этого бы не заметил. Более того, не было бы меня вовсе или останься я штабным переводчиком, тоже ничего, ну, ничегошеньки в их жизни бы не изменилось ни к лучшему, ни к худшему… Да что там Сорокин Эф? Вот сейчас утро. Кто сейчас в десятимиллионной Москве, проснувшись, вспомнил о Толстом Эль Эн? Кроме разве школьников, не приготовивших урока по „Войне и миру“. Потрясатель душ. Владыка умов. Зеркало русской революции. Может, и побежал он из Ясной Поляны потому именно, что пришла ему к концу жизни вот такая простенькая и такая мертвящая мысль…“»