9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

В декабре 1963 года началась работа над повестью «Понедельник начинается в субботу», над первой ее частью — «Суета вокруг дивана».

В итоге и эта повесть принесла братьям Стругацким феерический успех.

«Понедельником» зачитывались, текст разбирали на цитаты.

Необычное в ней начиналось прямо с эпиграфа:

«Учитель. Дети, запишите предложение: „Рыба сидела на дереве“.

Ученик. А разве рыбы сидят на деревьях?

Учитель. Ну… Это была сумасшедшая рыба».

А речь в повести опять шла о творчестве.

О светлом, всё оправдывающем, всё освещающем.

Главный герой «Понедельника» — программист, младший научный сотрудник Саша Привалов попадает к обаятельным и невероятно занятым людям из некоего загадочного НИИЧАВО. На вопрос, как расшифровать такую странную аббревиатуру, ему отвечают: да просто, совсем просто — Научно-исследовательский Институт Чародейства и Волшебства. Всего лишь.

Ифриты и джинны… Изба на курьих ногах… Говорящие коты, баба-яга, домовые, ведьмы… Высшая магия, чародейство… И при этом никакой мистики! «Мне пришло в голову, — цитируют авторы любимого ими Герберта Уэллса, — что обычное интервью с дьяволом или волшебником можно с успехом заменить искусным использованием положений науки».

Волшебную сказку, придуманную Стругацкими для «научных сотрудников младшего возраста», нет смысла пересказывать. Мы предполагаем, что она известна большинству читателей. Хотя бы по пересказам. Повесть прозрачна и цветиста одновременно. Она полна неожиданностей, огня, лирики, философии. Она полна истинного юмора — во всех его ипостасях.

«Я хотел уже подняться на второй этаж, но вспомнил о виварии и направился в подвал. Надзиратель вивария, пожилой реабилитированный вурдалак Альфред, пил чай. При виде меня он попытался спрятать чайник под стол, разбил стакан, покраснел и потупился. Мне стало его жалко.

— С наступающим, — сказал я, сделав вид, что ничего не заметил.

Он прокашлялся, прикрыл рот ладонью и сипло ответил:

— Благодарствуйте. И вас тоже.

— Всё в порядке? — спросил я, оглядывая ряды клеток и стойл.

— Бриарей палец сломал, — сказал Альфред.

— Как так?

— Да так уж. На восемнадцатой правой руке. В носе ковырял, повернулся неловко — они ж неуклюжие, гекатонхейры, — и сломал.

— Так ветеринара надо, — сказал я.

— Обойдется! Что ему, впервые, что ли…

— Нет, так нельзя, — сказал я. — Пойдем посмотрим.

Мы прошли вглубь вивария мимо вольера с гарпиями, проводившими нас мутными со сна глазами, мимо клетки с Лернейской гидрой, угрюмой и неразговорчивой в это время года… Гекатонхейры, сторукие и пятидесятиголовые братцы-близнецы, первенцы Неба и Земли, помещались в обширной бетонированной пещере, забранной толстыми железными прутьями. Гиес и Котт спали, свернувшись в узлы, из которых торчали синие бритые головы с закрытыми глазами и волосатые расслабленные руки. Бриарей маялся. Он сидел на корточках, прижавшись к решетке, и, выставив в проход руку с больным пальцем, придерживал ее семью другими руками. Остальными девяносто двумя руками он держался за прутья и подпирал головы. Некоторые из голов спали.

— Что? — сказал я жалостливо. — Болит?

Бодрствующие головы залопотали по-эллински и разбудили одну голову, которая знала русский язык.

— Страсть как болит, — сказала она.

Остальные притихли и, раскрыв рты, уставились на меня.

Я осмотрел палец. Палец был грязный и распухший, и он совсем не был сломан. Он был просто вывихнут. У нас в спортзале такие травмы вылечивались без всякого врача. Я вцепился в палец и рванул его на себя что было силы. Бриарей взревел всеми пятьюдесятью глотками и повалился на спину.

— Ну-ну-ну, — сказал я, вытирая руки носовым платком. — Всё уже, всё…

Бриарей, хлюпая носами, принялся рассматривать палец. Задние головы жадно тянули шеи и нетерпеливо покусывали за уши передние, чтобы те не застили. Альфред ухмылялся.

— Кровь бы ему пустить полезно, — сказал он с давно забытым выражением, потом вздохнул и добавил: — Да только какая в нем кровь — видимость одна. Одно слово — нежить…»

Вот уж поистине: «Факиров всегда достаточно — не хватает фантазии».

Великим факирам братьям Стругацким фантазии хватало. Не случайно в «Понедельнике» они так прошлись по всей существующей фантастике — и отечественной и западной.

«За стеной оглушительно затрещало, и мы оба обернулись. Я увидел, как жуткая чешуйчатая лапа о восьми пальцах ухватилась за гребень стены, напряглась, разжалась и исчезла.

— Слушай, малыш, — сказал я, — что это за стена?

Он обратил на меня серьезный застенчивый взгляд.

— Это так называемая Железная Стена, — ответил он. —

К сожалению, мне неизвестна этимология обоих этих слов, но я знаю, что она разделяет два мира — Мир Гуманного Воображения и Мир Страха перед Будущим. — Он помолчал и добавил — Этимология слова „страх“ мне тоже неизвестна.

— Любопытно, — сказал я. — А нельзя ли посмотреть? Что это за Мир Страха?

— Конечно, можно. Вот коммуникационная амбразура. Удовлетвори свое любопытство.

Коммуникационная амбразура имела вид низенькой арки, закрытой броневой дверцей. Я подошел и нерешительно взялся за щеколду. Мальчик сказал мне вслед:

— Не могу не предупредить. Если там с тобой что-нибудь случится, тебе придется предстать перед Объединенным Советом Ста Сорока Миров.

Я приоткрыл дверцу. Тррах! Бах! Уау! Аи-и-и-и! Ду-ду-ду-ду-ду! Все пять моих чувств были травмированы одновременно. Я увидел красивую блондинку с неприличной татуировкой меж лопаток, голую и длинноногую, палившую из двух автоматических пистолетов в некрасивого брюнета, из которого при каждом попадании летели красные брызги. Я услыхал грохот разрывов и душераздирающий рев чудовищ. Я обонял неописуемый смрад гнилого горелого небелкового мяса. Раскаленный ветер недалекого ядерного взрыва опалил мое лицо, а на языке я ощутил отвратительный вкус рассеянной в воздухе протоплазмы. Я шарахнулся и судорожно захлопнул дверцу, едва не прищемив себе голову. Воздух показался мне сладким, а мир — прекрасным. Мальчик исчез. Некоторое время я приходил в себя, а потом вдруг испугался, что этот паршивец, чего доброго, побежал жаловаться в свой Объединенный Совет, и бросился к машине. Снова сумерки беспространственного времени сомкнулись вокруг меня. Но я не отрывал глаз от Железной Стены, меня разбирало любопытство. Чтобы не терять времени даром, я прыгнул вперед сразу на миллион лет. Над стеной вырастали заросли атомных грибов, и я обрадовался, когда по мою сторону стены снова забрезжил свет. Я затормозил и застонал от разочарования. Невдалеке высился громадный Пантеон-Рефрижератор. С неба спускался ржавый звездолет в виде шара. Вокруг было безлюдно, колыхались хлеба. Шар приземлился, из него вышел давешний пилот в голубом, а на пороге Пантеона появилась, вся в красных пятнах пролежней, девица в розовом. Они устремились друг к другу и взялись за руки. Я отвел глаза — мне стало неловко. Голубой пилот и розовая девушка затянули речь…»

Успех «Понедельника» был абсолютный! Огромное количество переизданий и переводов. Эта вещь по сию пору числится среди «фаворитов» в среде любителей фантастики, а в 60-х ей впору было ставить триумфальную арку…[15]

Казалось, Стругацкие вышли на верный путь.

Им уже всё удается. Они обласканы вниманием читателей, а начальство… ну, оно пока только так… косится на них. Особых проблем пока нет. Лови момент! Садись и пиши очередные приключения в Стране Багровых Туч, свершай подвиги в темном океане страстей Арканарского королевства, играй фейерверками идей, которыми буквально фонтанируют неутомимые герои волшебного НИИЧАВО, описывай чудесный мир не такого уж далекого коммунистического будущего, даже намекай на некоторые его возможные несовершенства, почему нет?

Но не всё так просто.

Далеко не всё так просто.

Вроде дела идут, популярность растет, всё выстраивается, и всё же одновременно всё больше и больше какого-то явного и неявного недовольства со стороны издательских и не только издательских официальных лиц, в журналах и газетах всё больше кислых рецензий.

Да почему же это так?

Где внимание умных властей?

Почему не стучат в двери волевые умные парни оттуда — из идеологического отдела ЦК КПСС… из общественных организаций… от «Галины Борисовны», наконец?.. Почему эти волевые и умные парни (само собой, и девушки) не стучат в двери, почему они не обнимают молодых талантливых братьев, не похлопывают по спинам, не говорят одобрительно: «Это прекрасно, это здорово, что вы есть! Мы долго вас ждали и вот вы пришли! Такие люди нужны нашей стране, нашей молодежи, нашему обществу! Вы — молодцы! Вы, как никто, умеете возбуждать умы, настраивать сознание на определенный счастливый лад. Построенные вами литературные миры привлекательны, вы умеете воспевать истинное знание, коммунизм, волю миллионов. Благодаря вам многие тысячи молодых людей ушли с улицы. Давайте же работать по-настоящему! Говорите, говорите прямо сейчас, какие у вас проблемы? Может, хотите для сравнения посмотреть, как живут люди на Западе? Никаких проблем! Вот вам билеты на ближайший рейс. Может, хотите работать подальше от суеты, в уютных писательских Домах творчества? Да хоть завтра, вот путевки хоть на полгода! Или, может, вам не хватает гонораров? Нет проблем. Вы популярны, ваши книги мгновенно расходятся — мы вам поднимем ставки, заслуживаете».

«Какие „волевые умные парни оттуда“? Какое „почему не стучат в двери“? Какой еще „Запад“? Какие „Дома творчества… гонорары по высшим ставкам…“? — откликнулся на эти размышления Борис Натанович в октябре 2010 года (письмо Г. Прашкевичу). — Много званых, знаете ли, да мало избранных… Кому они нужны были, эти два полуеврея, выскочки, безусловно решившие подзаработать „легким жанром“, для серьезного человека скорее стыдным. Пришли из ниоткуда, — ни литинститута за плечами, ни самого захудалого ЛИТО при ДК „Выборгский“; пришли ни от кого — ни путного рекомендателя у них, ни просто хоть какого-то знакомства среди уважаемых лиц. Никто, и звать никак. И не свои они вовсе. Светлое будущее воспевают? А кто их, собственно, просил? Хотите быть в рядах — обрушьте свой праведный гнев на американский империализм и буржуазную идеологию, — о будущем всё, что необходимо, уже сказали классики, а эти ваши внепартийные упражнения того и гляди доведут до ревизионизма… Вот так, примерно…

Мы всё это прекрасно понимали, оба, никаких иллюзий не питали, кушали все пилюли, которые нам отвешивали, и АН (нарочито бодрым тоном) произносил (из любимого своего Леонова, по-моему): „Федерация молча сносила удары“. Конечно, по сути, по самой глубинной сути своей, мы были, оба, „от мира сего“ — комсомольцы, сталинцы, отпетые коммунисты, — как кто-то точно сказал: „У нас с советской властью были исключительно стилистические разногласия“. У всей этой (глубокоуважаемой нами) шоблы был отвратительный литературный вкус, и они все были искренне убеждены, что „на правде молодежь не воспитаешь“. (Впервые эту замечательную максиму я услышал только сорок лет спустя из уст отставного полковника, мрачно и горестно рассуждавшего о воспитании патриотизма у нынешней молодежи, но и в середине 50-х эта точка зрения превалировала в соответствующих кругах.) Но мы-то были комсомольцы, а значит, правдолюбцы, а значит, терпеть не могли врать, а значит, ни в какую не желали „лакировать действительность“ (анахронизм, этот термин появился только через пяток лет), а значит, даже в фантазиях своих не могли допустить, что прыжок в Космос обойдется без тяжелых потерь и пройдет под сенью только победных знамен и оптимистический грохот барабанов. Мы хотели писать ПРАВДУ. И мы не хотели подлаживаться под начальственные вкусы. Если бы на дворе не стояла вторая половина 50-х, если бы Оттепель задержалась, мы ни за что не стали бы писателями: нас бы просто никто не опубликовал, с нашим-то идеологически невыдержанным правдолюбием. Либо пришлось бы променять право первородства на чечевичную похлебку, что представляется мне сейчас маловероятным: мы же были комсомольцы, мы от своих убеждений не отказывались. Хотя, возможно, на некий компромисс и согласились бы. В конце-то концов… Ведь так хотелось опубликоваться: „хоть что-нибудь, хоть самый маленький рассказик!..“

Но Оттепель состоялась. Отчетливо повеяло ветром перемен. Странные и непривычные статьи появились в „Литературке“ и в „Новом мире“. И треснули идеологические обручи! Самый трусливый редактор почуял вокруг себя большие перемены, стало — „МОЖНО“, и уже готов он был воскликнуть „доколе!“, но, разумеется, промолчал, а просто дал ход лежавшим у него в шкафу приличным текстам („сколько можно печатать говно? Вот же есть вполне достойные рукописи!“).

Так началось вторжение братьев Стругацких в литературу. По сути — случайность, стечение внешних обстоятельств, „везуха“, если угодно. И они, братья Стругацкие, действительно могли бы еще…надцать лет писать „Стажеров“, „Амальтеи“, разнообразные „Извне“ — о драматической, исполненной трагедии борьбе упорного коммунистического человека с непокорной Природой. Но внешние обстоятельства не стояли на месте. Появилась жена Аркадия — Ленка, Елена Ильинична Ошанина, дочь знаменитого китаиста Ильи Михайловича Ошанина, в 30-е годы работавшего вместе с супругой своей агентом Коминтерна в чанкайшистском Китае, — то есть родом из старинной дворянской семьи, принявшей революцию и расплатившейся за это сполна: семья была во время Большого Террора разодрана в клочки, наполовину обращена в лагерную пыль, а тот из семьи, кто чудом уцелел, точно знал, в каком мире он живет, и знание это от девчонки Ленки не считал нужным скрывать… О, я отлично помню эти „схватки боевые“, в гостях у нашей мамы, по вечерам, в часы мирного отдыха АБС от трудов дневных! Эти бешеные столкновения фанатика-комсомольца БН с отпетой антисоветчицей ЕИ, этот рев, от которого, казалось, стены содрогались… Убедить фанатика не удалось, но — удалось основательно подготовить его к правильному восприятию XX съезда, с которого, по сути, и начинается для братьев Стругацких новое понимание мира, в котором им довелось оказаться…

А потом был XXII съезд, усугубивший понимание. И „историческая встреча Н. С. Хрущева с представителями творческой интеллигенции“, словно молнией осветившая истинное положение дел до самых темных закоулков: нами правят жлобы и невежды, которые под коммунизмом понимают что-то совсем иное — поганое, жлобское, срамное („общество, в котором народ с наслаждением исполняет все указания Партии и Правительства“), — и, пока они у власти, ни о каком Справедливом Обществе не может быть и речи. Какие-то (жалкие) надежды еще оставались, тлели еще: не может же быть, чтобы все это не переменилось, убрали же этого лысого дурака-кукурузника. Но тут подоспел 1967 год: пятидесятилетие ВОСР (Великой Октябрьской социалистической революции. — Д. В., Г. П.) и нам показали кузькину мать, так что лысого дурака мы уже вспоминали с нежностью. Оставалось (в нашем политическом образовании) поставить последнюю точку.

И танки в Праге ее поставили.

Это был конец. Это был конец каким бы то ни было надеждам на социальный прогресс. Это был конец мирному договору с начальством, который мы еще совсем недавно готовы были заключить. У нас отняли будущее. Да и настоящее весьма основательно раскурочили: подступало „десятилетие тощих коров“, когда с 71 — го до 80 года у нас не опубликовали ни одной новой книжки — только несколько переизданий да журнальные публикации. Братья Стругацкие были объявлены „кандидатами на эмиграцию в Израиль“. Повести их, вышедшие „за бугром“, числились в КГБ „упадническими“. Слава богу, не „антисоветскими“! Тем не менее за обнаруженную при обыске „Улитку“ выгоняли владельца с работы…»