30

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

30

В декабре 1966 года Стругацкий-старший со своим другом математиком Юрием Маниным побывал в новосибирском Академгородке. Жизнь там кипела не только в научных институтах — в клубе «Под интегралом» молодые ученые яростно спорили о том самом РЕАЛЬНОМ мире, высказывали невероятные мнения. Дискуссии клуба, бывало, сопровождались скандалами. Интеллектуальными, помноженными на неусыпное внимание органов. В стране явно что-то менялось. Еще недавно начало любой новой литературной работы ощущалось братьями Стругацкими если не праздником, то хотя бы «праздником ожидания праздника», а сейчас начало такой новой работы вызывало тоску: как дальше-то будет там, в процессе прохождения рукописи через бдительных редакторов и жесткую цензуру?

Тем не менее в январе 1967 года была закончена повесть «Гадкие лебеди». А в марте того же года начата «Сказка о Тройке». Работать! Работать! Мы же профессионалы! И если в «Попытке к бегству» Стругацкие отказались от объяснений с читателями по поводу каких-либо технических (и не только) сложностей, то в «Гадких лебедях» они отказались и от экзотических декораций. Зачем придумывать чужие небеса, страшных тахоргов, зачем вскрывать язвы инопланетных обществ, разве Земля для человека — не главное?

Возможно, Стругацкие на тот момент несколько переоценили свой авторитет, свой вес, свое влияние, возможно, огромная популярность показалась им уже достаточно надежной защитой, но писали они теперь действительно ни на что не оглядываясь. Не придумывали защитных ходов, отказались от конспиративного языка и сами перспективы близкого и далекого будущего обсуждали не на кухне за коньяком, как тогда было принято, а прямо на страницах рукописей. Наверное, не вчитались в слова Крыстьо Станишева: «Слова — как открытые двери, в которые могут войти ликторы и взять вас».

Город детства, в который возвращается писатель Виктор Банев, главный герой «Гадких лебедей», не похож на города, которые братья Стругацкие изображали раньше.

«Улицы были мокрые, сырые, пустые, в палисадниках тихо гибли яблони: от сырости. Виктор впервые обратил внимание на то, что некоторые дома заколочены. Городок все-таки сильно переменился — покосились заборы, под карнизами выросла белая плесень, вылиняли краски, а на улицах безраздельно царил дождь. Дождь падал просто так, дождь сеялся с крыш мелкой водяной пылью, дождь собирался на сквозняках в белые туманные столбы, волочащиеся от стены к стене, дождь с гудением хлестал из ржавых водосточных труб, дождь разливался по мостовой и бежал по промытым между булыжниками руслам. Черно-серые тучи медленно ползли над самыми крышами. Человек был незваным гостем на улицах, и дождь его не жаловал…»

Даже в Стране дураков не было так скверно. А тут еще ко всей этой бесконечной промозглости присоединяется непонятное поведение детей, в том числе собственной дочери Банева. Дети живут какой-то своей особенной жизнью, родители им совершенно не интересны. «О чем они вас все-таки спрашивали?» — интересуется санитарный инспектор Павор встречей Банева со школьниками-вундеркиндами. И Виктор Банев с горечью отвечает: «О прогрессе». Он искренне возмущается: «По-ихнему, прогресс — это очень просто». Даже пытается объяснить: «Загнать нас всех в резервации, чтобы не путались под ногами, а самим на свободе изучать Зурзмансора и Шпенглера. Такое у меня, во всяком случае, впечатление». И санитарный инспекторе пониманием отвечает Баневу: «Все беды от мокрецов (людей, пораженных некоей непонятной генетической болезнью. — Д. В., Г. Я.). Дети свихнулись от мокрецов».

Павор знает, о чем говорит. Даже кошки и собаки сбежали из размываемого дождями города, а нынешним детям все нипочем. Они — вундеркинды. Они обожают мокрецов, которых ненавидят взрослые; они сами шляются к мокрецам в лепрозорий; они воруют у родителей деньги и покупают книги. Поначалу родители даже радовались, что дети не рвут штанов, лазая по заборам, а тихо сидят дома и почитывают свои книжки, тем более что погода плохая. «Но теперь уже все видят, — поджимает губы Павор, — к чему это привело».

Мокрецы, сырость, плесень, семейные дрязги, нелепые указы господина Президента, лепрозорий, в котором прячут мокрецов, мутное непреходящее ощущение непонятной тревоги, нисколько не снятое личной встречей с господином Президентом. «Повязывая галстук, он (Банев. — Д. В., Г. П.) придвинул лицо к зеркалу и вдруг подумал, как выглядело это уверенное крепкое лицо, столь обожаемое женщинами известного сорта, некрасивое, но мужественное лицо бойца с квадратным подбородком, как оно выглядело к концу исторической встречи. Лицо господина Президента, тоже не лишенное мужественности и элементов квадратности, к концу исторической встречи напоминало, прямо скажем, между нами, кабанье рыло. Господин Президент изволил взвинтить себя до последней степени, из клыкастой пасти летели брызги, а я достал платок и демонстративно вытер себе щеку, и это был, наверное, самый смелый поступок в моей жизни, если не считать того случая, когда я дрался с тремя танками сразу. Но как я дрался с танками, я не помню, знаю только по рассказам очевидцев, а вот платочек я вынул сознательно и соображал, на что иду. В газетах об этом не писали. В газетах честно и мужественно, с суровой прямотой сообщили, что „беллетрист“ Банев искренне поблагодарил господина Президента за все замечания и разъяснения, сделанные в ходе беседы».

Разумеется, за этим коротким, но четким воспоминанием угадывается недавняя встреча советской творческой интеллигенции с первым секретарем ЦК КПСС. Современникам трудно было не догадаться. «Народ сер, но мудр», — иронизирует Банев. А Голем, его постоянный собеседник, по-своему подводит итог: «Это все дожди. Мы дышим водой. Но мы не рыбы, мы либо умрем, либо уйдем отсюда. А дождь будет падать на пустой город, размывая мостовые, сочиться сквозь гнилые крыши… Потом смоет всё, растворит город в первобытной земле, но не остановится, а будет падать и падать…»

Тоска…

Неясности с детьми…

Неясности с неведомым будущим…

«Будущее — это тщательно обезвреженное настоящее», — говорит один из самых неприятных Баневу собутыльников. Дожди и пьянки, белые туманы, влажные сквозняки, бесконечно водка, виски, коньяк. На мокрецов в городе ставят капканы, их ненавидят за то, что они не могут жить без книг и дождь для них просто данность. «Надо же кого-то ненавидеть. В одних местах ненавидят евреев, где-то еще негров, а у нас мокрецов». Один мокрец, кстати, умер в участке от голода — ему не давали читать.

Но главное — дети. Встреча Банева с вундеркиндами — одна из самых важных глав повести «Гадкие лебеди».

«— Я учился в этой самой гимназии, — начал Виктор, — и на этой самой сцене мне пришлось однажды играть орлика.

Роли я не знал, и мне пришлось сочинять ее на ходу. Это было первое, что я сочинил в своей жизни не под угрозой двойки. Говорят, что теперь стало учиться труднее, чем в мое время. Говорят, что у вас появились новые предметы, и то, что мы проходили за три года, вы должны проходить за год. Но вы, наверное, не замечаете, что стало труднее. Ученые полагают, что мозг способен вместить гораздо больше сведений, нежели кажется на первый взгляд обыкновенному человеку. Надо только уметь эти сведения впихнуть.

Ага, подумал он, сейчас я расскажу вам про гипнопедию. Но тут Бол-Кунац передал ему записку: „Не надо рассказывать о достижениях науки. Говорите с нами как с равными. Валериано. 6 кл.“.

— Так, — сказал Виктор. — Тут некий Валериано из шестого класса предлагает мне разговаривать с вами как с равными и предупреждает, чтобы я не излагал достижения науки. Должен тебе сказать, Валериано, что я действительно намеревался сейчас поговорить о достижениях гипнопедии. Однако я охотно откажусь от своего намерения, хотя и считаю своим долгом проинформировать тебя о том, что большинство равных мне взрослых имеют о гипнопедии лишь самое смутное представление. — Ему было неудобно говорить сидя, он встал и прошелся по сцене. — Должен вам признаться, ребята, что я не люблю встречаться с читателями. Как правило, совершенно невозможно понять, с каким читателем имеешь дело, что ему от тебя надо и что его, собственно, интересует. Потому я стараюсь каждое свое выступление превращать в вечер вопросов и ответов. Иногда получается довольно забавно. Давайте начну спрашивать я? Итак… Все ли читали мои произведения?

— Да, — отозвались детские голоса. — Читали… Все…

— Прекрасно, — сказал Виктор озадаченно. — Польщен, хотя и удивлен. Ну, ладно, далее… Желает ли собрание, чтобы я рассказал историю написания какого-нибудь своего романа?»

На вопрос Банева последовало молчание, но затем в середине зала поднялся худой прыщавый мальчик. Он сказал: «Нет» — и сел. А окончательно добил писателя Банева еще один такой же мальчик, вдруг спросивший: «А какими бы вы хотели видеть нас в будущем?»

Что ответить? Банальности не принимаются. Это ясно.

Умными? Честными? Добрыми? Да нет, и это не катит. Какая честность? Какая доброта? Герои книг самого Виктора Банева тоже не сильно стремятся к тому, чтобы изменить себя. Им предпочтительнее — изменить мир.

Ну и ладно, считают дети. Нам все равно. Догнивайте в своих иллюзиях.

Это возмущает Банева. «Меня обмануло, что вы говорите, как взрослые, — отбивается он от детей. — Я даже забыл, что вы не взрослые. Я понимаю, что непедагогично так говорить, но говорить так приходится, иначе мы никогда не выпутаемся. Все дело в том, что вы, по-видимому, не понимаете, как небритый, истеричный, вечно пьяный мужчина может быть замечательным человеком, которого нельзя не любить, перед которым преклоняешься, полагаешь за честь пожать его руку, потому что он прошел через такой ад, что и подумать страшно, а человеком все-таки остался».

Но и это не катит, потому что дети, сидящие перед Баневым, и есть истинное будущее. А какое дело истинному настоящему будущему до каких-то мелких страданий пьяницы в возрасте? Ты отмираешь, ты осыпаешься, как осенняя листва, ты — прошлое, нашему будущему ты не нужен.

Но Банев защищается. Он не хочет быть всего лишь частицей прошлого. Прогресс, защищается он, это движение общества к тому состоянию, когда люди не убивают, не топчут и не мучают друг друга. «Интересно, чем же они тогда занимаются?» — интересуется толстый мальчик справа. «Выпивают и закусывают квантум сатис», — понимающе бормочет другой.

Тут не хочешь, а прислушаешься к рассуждениям санитарного инспектора Павора.

«Человечество обанкротилось биологически, — рассуждает Павор. — Рождаемость падает, распространяется рак, слабоумие, неврозы, люди превратились в наркоманов. Они ежедневно заглатывают сотни тонн алкоголя, никотина, просто наркотиков, они начали с гашиша и кокаина и кончили ЛСД. Мы просто вырождаемся. Естественную природу мы уничтожили, а искусственная уничтожит нас. Далее, мы обанкротились идеологически — мы перебрали уже все философские системы и все их дискредитировали, мы перепробовали все мыслимые системы морали, но остались такими же аморальными скотами, как троглодиты. Самое страшное в том, что вся серая человеческая масса в наши дни остается той же сволочью, какой была всегда. Она постоянно требует и жаждет богов, вождей, порядка, и каждый раз, когда она получает богов, вождей и порядок, она делается недовольной, потому что на самом деле ни черта ей не надо, ни богов, ни порядка, а надо ей хаоса, анархии, хлеба и зрелищ; сейчас она скована железной необходимостью еженедельно получать конвертик с зарплатой, но эта необходимость ей претит, и она уходит от нее каждый вечер в алкоголь и наркотики… Да черт с ней, с этой кучей гниющего дерьма, — восклицает санитарный инспектор, — она смердит и воняет десять тысяч лет и ни на что больше не годится, кроме как смердеть и вонять. Страшное другое — разложение захватывает нас с вами, людей с большой буквы, личностей. Мы видим это разложение и воображаем, будто оно нас не касается, но оно все равно отравляет нас безнадежностью, подтачивает нашу волю, засасывает…» А тут еще это демократическое воспитание: эгалитэ, фратерните, все люди — братья, все из одного теста! Что за ерунда? Сколько можно? Нужен энергичный отсев!

«А по какому принципу отсеивать лишнее?» — спрашивает Банев.

«Да по признаку незаметности, — твердо отвечает Павор. — Если человек сер, незаметен, его надо уничтожить». Серый никому не нужен. Он даже себе не нужен. Тут главное, не испугаться, не сдаться, найти силы. Решиться надо! Укрепиться в решении! Ведь, может быть, нам придется уничтожить девяносто пять процентов населения. Почему нет?

Вот дети и уходят.

Они уходят не просто из Города.

Они уходят из прошлого. В будущее. В свое.

«Они уходили радостно, и дождь был для них другом, они весело шлепали по лужам горячими босыми ногами, они весело болтали и пели, и не оглядывались, потому что они навсегда забыли свой храпящий предутренний город, скопление клопиных нор, гнездо мелких страстишек и мелких подлостей, чрево, беременное чудовищными преступлениями, непрерывно творящее преступления и преступные намерения, как муравьиная матка непрерывно извергает яйца, они ушли, щебеча и болтая, и скрылись в тумане, пока мы, пьяные, захлебывались спертым воздухом, поражаемые погаными кошмарами, которых они никогда не видели и никогда не увидят…»

Можно понять разочарованных читателей. Как же это так? Их приучали, приучали к светлому Миру Полдня и вдруг какие-то дожди, какие-то непонятные вундеркинды, а люди, строители чудесного Будущего, оказывается, вообще ничего не стоят. При чем тут, собственно, фантастика? Почему братья Стругацкие, знаменитые певцы солнечного Мира Полдня, вдруг сами отправились в страну суконного реализма? Ну и не обманывали бы никого, писали бы себе банальные реалистические романы. Зачем фантастика-то? Почему фантастика-то?

«Совершенно не знаю, как ответить на Ваш вопрос содержательно, — ответил Борис Натанович на этот вопрос Г. Прашкевичу (4.XII.2010). — „Зачем арапа своего младая любит Дездемона?“ Никакого закона нет. „Гордись: таков и ты, поэт, и для тебя закона нет“. (В другой редакции — „условий нет“, но „закона“ мне нравится больше.) Может быть, дело в нашей крайней молодости, когда мы впервые открыли для себя фантастику. И какой же мальчик не любит читать фантастику? Но у нас эта любовь почему-то с возрастом не отсохла (как неизбежно отсыхает у всех интерес к фантикам и лапте). Почему-то вдруг мы почувствовали себя „знатоками и ценителями“. Вполне отдавая должное Толстому, Чехову и Хемингуэю, все-таки предпочитали „Аэлиту“ „Хмурому утру“ и даже „Петру Первому“. И почему-то хотелось написать что-то аналогичное — как Уэллс, как Беляев, как Конан-Дойл. Как Чехов, почему-то не хотелось (по крайней мере — в молодости), а вот об обыкновенном человеке в необыкновенных (обязательно НЕОБЫКНОВЕННЫХ!) обстоятельствах — хотелось страстно. И высокое наслаждение было — придумывать и отшлифовывать в воображении эти необыкновенные обстоятельства… Наверное, это какое-то свойство характера (пусть психологи скажут — какое именно), которое развилось в нас, попавши в благоприятные условия. Какая-то разновидность импринтинга — инстинктивного стремления детеныша следовать, как за матерью, за первым же оказавшимся в поле зрения движущимся объектом… В нашем поле зрения случайно оказалась (хорошая!) фантастика, а мы оказались склонны к импринтингу… Понимаю, что вряд ли мне удалось ответить на Ваш вопрос. И сомневаюсь, что на него вообще можно ответить сколько-нибудь убедительно. „Зачем крутится ветр в овраге?..“»

Страна «Гадких лебедей» действительно лежит в стороне от Мира Полдня.

Но, наверное, лишь описав нудную дождливую промозглую реальность, можно было дать читателям глоток надежды на лучший исход. «От них (от „Гадких лебедей“. — Д. В., Г. П.) веяло безнадежностью и отчаянием, — вспоминал Борис Натанович, — и даже если авторы согласились бы убрать оттуда многочисленные и совершенно неистребимые „аллюзии и ассоциации“, этого горбатого (как говаривали авторы по поводу некоторых своих произведений и до, и после) не смог бы исправить даже наш советский колумбарий. Это было попросту невозможно, хотя авторы и попытались разбавить мрак и отчаяние, дописав последнюю главу, где Будущее, выметя все поганое и нечистое из настоящего, является читателю в виде этакого Homo Novus, всемогущего и милосердного одновременно. (В самом первом варианте повесть, кстати, кончалась сценой в ресторане и словами Голема: „бедный прекрасный утенок“.)».