7. Конец думы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. Конец думы

Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева. Он просил меня немедленно вернуться в Петроград.

Кажется, я приехал 8 января 1917 года. В этот же день вечером Шингарев пришел ко мне.

— В чем дело, Андрей Иванович?

— Да вот плохо. Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти. Революция — это гибель, а мы идем к революции. Да и без революции все расклеивается с чрезвычайной быстротой. С железными дорогами опять катастрофически плохо. Они еще кое-как держались, но с этими морозами… Морозы всегда понижают движение, — а тут как на грех — хватило!.. График падает. В Петрограде уже серьезные заминки с продовольствием… Не сегодня завтра не станет хлеба совсем… В войсках недовольство. Петроградский гарнизон ненадежен…

— Я боюсь, что если наша безумная власть даже пойдет на уступки, если даже будет составлено правительство из этих самых людей доверия, то это не удовлетворит… Настроение уже перемахнуло через нашу голову, оно уже левее прогрессивного блока. Придется считаться с этим. Мы уже не удовлетворим… Уже не сможем удержать. Страна уже слушает тех, кто левее, а не нас… Поздно…

— Если власть на нас свалится, придется искать поддержки расширением прогрессивного блока налево…

— Как вы себе это представляете?

— Я бы позвал Керенского.

— Керенского? В качестве кого?

— В качестве министра юстиции, допустим. Сейчас пост этот не имеет никакого значения, но надо вырвать у революции ее главарей. Из них Керенский — все же единственный… Гораздо выгоднее иметь его с собою, чем против себя… Но ведь это только гадание на кофейной гуще. Реально ведь никаких нет признаков, что правительство собирается, говоря попросту, позвать нас?

— Реально — никаких. Но напуганы все сильно… Там большое смятение… Надо быть ко всему готовым.

* * *

Тем временем, пока я еще был в Киеве, 3 января 1917 года в столице состоялось заседание Совета Министров под председательством нового премьера.

Кто же заменил А. Ф. Трепова, изгнанного А. Д. Протопоповым?

Это был шестидесятисемилетний князь Николай Дмитриевич Голицын. Самые обстоятельства его назначения показывают, до какой растерянности дошла власть.

«Я был совершенно неподготовлен к политической деятельности… Я по убеждениям был всегда монархист, был верноподданным, но никогда не выступал в Государственном Совете с речами», — говорил князь.

Стоявший вдали от дел и заведовавший с 1915 года только Комитетом помощи русским военнопленным, Голицын неожиданно был вызван в Царское Село.

Напрасно старый князь умолял Государя не назначать его премьером, просился в отставку, говоря, что он «мечтает только об отдыхе». Царь был неумолим, и 27 декабря 1916 года князь занял пост председателя Совета Министров. Это был последний премьер империи.

А через шесть дней после этого Совет Министров собрался на заседание, чтобы заняться «большой политикой». В чем же состояла эта политика? В разрешении продовольственного кризиса, транспортной разрухи или вопроса о том, как предотвратить катастрофический рост недовольства в народе, поднять дух армии? Ничуть не бывало. На повестке дня стоял лишь один вопрос — как обойти высочайший указ от 15 декабря 1916 года о созыве Государственной Думы 12 января 1917 года.

Мнение Совета Министров раскололось. Пять его членов высказались за соблюдение высочайшего указа об открытии Думы 12 января. При этом они говорили, что возможность созыва Думы в срок должна быть обеспечена соответствующими мероприятиями.

Председатель князь Н. Д. Голицын и восемь членов Совета находили, что при настоящем настроении думского большинства открытие Думы и появление в ней правительства неизбежно вызовет нежелательные и недопустимые выступления, следствием коих должен был явиться роспуск Думы и назначение новых выборов. Во избежание подобной крайней меры председатель и согласные с ним члены Совета считали предпочтительным на некоторое время отсрочить созыв Думы, назначив срок созыва на 31 января.

Однако вопрос решил министр внутренних дел А. Д. Протопопов, к мнению которого присоединились министр юстиции Н. А. Добровольский и обер-прокурор Синода Н. П. Раев. Они потребовали продолжить срок перерыва в занятиях Думы до 14 февраля 1917 года. Решение этого меньшинства и было утверждено Государем.

* * *

Ко мне пришел один офицер.

— Зная вас, я хочу вас предупредить.

— О чем?

— О настроении Петроградского гарнизона. Вы не смотрите на то, что на каждой площади и улице они «печатают» на снегу. С этой стороны за них взялись… Но этим их не переделаешь. Вы знаете, что это за публика? Это маменькины сынки!.. Это все те, кто бесконечно уклонялся под всякими предлогами от мобилизации. Им все равно, лишь бы не идти на войну… А кроме того, и объективные причины есть для неудовольствия. Люди страшно скучены. Койки помещаются в три ряда, одна над другой, как в вагоне третьего класса. Чуть что — они взбунтуются. Вот помяните мое слово. Гнать их надо отсюда как можно скорее.

Был морозный, ясный день. Едучи в Думу, я действительно чуть ли не на каждой улице видел эти печатающие шеренги. Под руководством унтер-офицеров они маршировали взад и вперед, приглаживая снег деревянными, автоматическими движениями.

Теперь я смотрел на них с иным чувством.

И вспомнилось мне, как еще в 1915 году жаловались мне на одну дивизию, набранную в Петрограде. Ее иначе не называли, как «санкт-петербургское беговое общество». Куда ни пошлют ее в бой, она непременно убежит.

* * *

Н. сказал мне, что он хотел бы поговорить со мной наедине, доверительно. Я пригласил его к себе. Он пришел. У него на моложавом лице всегда были большие розовые пятна. (Не знаю, от чахотки или от здоровья).

Он начал издалека и, так сказать, иносказательно. Но я его понял. Он зондировал меня насчет того, о чем воробьи чирикали за кофе в каждой гостиной, то есть о дворцовом перевороте. Я знал, что бесформенный план существует, но не знал ни участников, ни подробностей. Впрочем, слышал я о так называемом «морском плане».

План этот состоял в том, чтобы пригласить Государыню на броненосец под каким-нибудь предлогом и увезти в Англию как будто по ее собственному желанию. По другой версии, уехать должен был и Государь, и Наследник должен был быть объявлен Императором. Я считал все эти разговоры болтовней.

Н. говорил о том, что государственный корабль в опасности и, можно сказать, гибнет и что поэтому требуются особые, исключительные меры для спасения экипажа и драгоценного груза.

— Если бы вам были предложены такие исключительные, из ряда вон выходящие меры для спасения экипажа и груза (а ведь вместе они составляют русский народ), пошли бы вы на эти совершенно не вмещающиеся в обыденные рамки, совершенно экстренные меры, пошли бы вы на них для спасения Родины?

Я ответил не сразу, потому что понял фразу. Мне вдруг вспомнилось, как однажды Столыпин произнес свою знаменитую фразу:

— Никто не может отнять у русского Государя священное право и обязанность спасать в дни тяжелых испытаний Богом врученную ему державу.

Я вспомнил, как бешено обрушились тогда на Столыпина кадеты за эту «неконституционную фразу». Теперь они же, кадеты, или один из них предлагают для спасения этой же державы меры, настолько менее конституционные сравнительно с 3 июля, насколько шлюпка меньше броненосца.

Наконец я ответил вопросом:

— Вы читали Жюля Верна?

— Читал, конечно, но что именно?

— Это неважно, потому что я не уверен, что это из Жюля Верна. Во всяком случае, это теория моряков.

— Какая теория?

— Две теории, или, вернее, две школы. Одна школа — это «суденщики», а другая «шлюпочники».

— Объясните.

— Это касается морских бедствий — кораблекрушений. «Шлюпочники» утверждают, что, когда корабль терпит так называемое кораблекрушение, то надо пересаживаться на шлюпки и этим путем искать спасения.

— Это понятно. А «суденщики»?

— А «суденщики» говорят, что надо оставаться на судне.

— Да ведь оно гибнет!

— Все равно. Они говорят, что из десяти случаев в девяти шлюпки гибнут в море.

— Но один шанс все же остается.

— Они говорят, что один шанс остается и у гибнущего корабля, поэтому не стоит беспокоиться.

— А вывод?

— Вывод тот, что я принадлежу к школе «суденщиков», а потому останусь на судне и в шлюпки пересаживаться не хочу.

Он помолчал.

— В таком случае, забудем этот разговор.

— Забудем…

* * *

Не помню хорошенько, когда это было. Кажется, в конце января. Где? Тоже не помню… Где-то на Песках. Это была большая комната. Тут были все. Во-первых, члены бюро прогрессивного блока и другие видные члены Государственной Думы: кадеты Павел Николаевич Милюков, Николай Виссарионович Некрасов, Андрей Иванович Шингарев, Николай Николаевич Щепкин, прогрессист Иван Николаевич Ефремов, октябрист Сергей Илиодорович Шидловский, Владимир Николаевич Львов от группы центра. Кроме того, были деятели земгора. Был и А. И. Ручков, кажется, председатель земского союза князь Г. Е. Львов и еще разные, которых я знал и не знал.

Сначала разговаривали — «так», потом сели за стол… Чувствовалось что-то необычайное, что-то таинственное и важное. Разговор начался на ту тему, что положение ухудшается с каждым днем и что так дальше нельзя… что что-то надо сделать… Необходимо сейчас же… Необходимо иметь смелость, чтобы принять большие решения… серьезные шаги…

Но гора родила мышь… Так никто не решился сказать — что они хотели, что думали предложить?

Я не понял в точности… Но можно было догадываться. Может быть, инициаторы хотели говорить о перевороте сверху, чтобы не было переворота снизу. А может быть, что-нибудь совсем другое.

Во всяком случае — не решались… И, поговорив, разъехались… У меня было смутное ощущение, что грозное близко. А попытки отбить это огромное — были жалки. Бессилие людей, меня окружавших, и свое собственное в первый раз заглянуло мне в глаза. И был этот взгляд презрителен и страшен.

Это ощущение близости революции было так страшно, что кадеты в последнюю минуту стали как-то мягче.

Перед открытием 14 февраля 1917 года прерванной в декабре 1916 года пятой сессии Государственной Думы, по обыкновению, составляли формулу перехода. Написать ее сначала поручили мне. Я написал сразу, так сказать, не исправляя, и было это не столько формулой перехода, сколько моими чувствами, вылившимися на бумагу. Это было стенание на тему «до чего мы дошли». И, помню, была такая фраза: «В то время как акты террора совершаются принцами имперской крови…»

Заключение говорило о том, что требуются героические усилия, чтобы спасти страну. Формула показалась всем слишком резкой. Милюков сказал, что она написана прекрасно, но признал наравне с другими, что в настоящую минуту такая формула нежелательна. Я, разумеется, не настаивал. Приняли формулу Милюкова, более скромную.

Наконец 14 февраля 1917 года возобновилась прерванная накануне убийства Распутина пятая сессия Государственной Думы. Это было девятнадцатое ее заседание, на котором присутствовали председатель Совета Министров князь Николай Дмитриевич Голицын, некоторые члены правительства и союзные послы. Шел вопрос о хлебе. На этом деле блок раскололся. Правая сторона поддерживала правительство, считая его план разверстки правильным. Левое крыло, очевидно, полагая, что не может быть «ничего доброго из Назарета», отвергало предложение правительства.

Министр земледелия гофмейстер Александр Александрович Риттих говорил с кафедры убедительно, горячо, только очень нервно, слишком нервно. Он умолял не губить дела.

С внешней стороны было все, как всегда. Но на самом деле было иначе. Это отметили и газеты, писавшие, что первый день Думы кажется бледным сравнительно с общим настроением страны.

Тревога и грусть были разлиты в воздухе. Во время всех речей чувствовалось, что все это не нужно, запоздало, неважно… Из-за белых колонн зала выглядывала безнадежность… Она шептала:

— К чему? Зачем? Не все ли равно?

В кулуарах Думы говорили в этот день, что А. А. Риттих после речи, придя в Павильон министров, — разрыдался…

Утром, накануне революции, 26 февраля 1917 года неожиданно ко мне пришел Петр Бернгардович Струве. Он был взволнован, полубольной, но предложил мне двигаться к Маклакову.

— У Василия Алексеевича мы узнаем. И Дума рядом…

В воздухе уже чувствовалась такая степень тревоги, что невозможно было сидеть дома: надо было быть там. Это я ощущал и раньше и в особенности теперь, когда пришел Петр Бернгардович.

Мы пошли… Был морозный день, ясный… Ни одного трамвая, — трамваи стали, и ни одного извозчика. Нам надо было идти пешком к Таврическому дворцу — это километров пять. Петр Бернгардович еле шел, я вел его под руку.

На улицах было совершенно спокойно, но очень пусто. И было это спокойствие неприятно, ибо мы отлично знали, отчего стали трамваи, отчего нет извозчиков. Вот уже три дня в Петрограде не было хлеба. И этот светлый день был «затишьем перед бурей», которая где-то пряталась за этими удивительными мостами и дворцами, таилась и накоплялась… Накоплялась не то на Невском, невидимом отсюда, не то вон там, на Выборгской стороне, около Финляндского вокзала…

Нева была особенно красива в этот день… Мы остановились передохнуть, опершись на парапет Троицкого моста… Расцвеченная солнцем перспектива набережных говорила о том, «что сделано», но от этого становилось только жутче, потому что законченная в своей красоте, она ничего не могла ответить на вопрос: «Что сделается?»

Василий Алексеевич спешил: его вызывали к Покровскому. Член Государственного Совета, тайный советник Николай Николаевич Покровский, сменивший 30 ноября 1916 года на посту министра иностранных дел премьера Б. В. Штюрмера, разумный и честный, был человек, наиболее приемлемый для думских сфер как товарищ председателя Центрального военно-промышленного комитета.

Маклаков же был самый умеренный из кадетов и самый умный, наиболее приемлемый для правительственных сфер. Вместе с тем он не был патриотом прогрессивного блока, вследствие своей всегдашней оппозиции Милюкову. Маклаков был тот человек, который мог стать связующим звеном между Думой и правительством. Его приглашение к Покровскому могло обозначать многое. В ожидании его возвращения мы пошли в Таврический дворец.

В комнате № 11, как всегда, заседал блок, вернее, бюро прогрессивного блока. Председателем был октябрист Шидловский. От кадетов — П. И.Милюков и А. И. Шингарев. Прогрессисты в это время уже ушли, от октябристов-земцев был граф Капнист-маленький, то есть Дмитрий Павлович, а от центра, кажется, Владимир Николаевич Львов, от националистов-прогрессистов — Иван Федорович Половцев 2-й и я.

Хотя окна были большие, но в три часа становилось уже темно. За столом, крытым зеленым бархатом, мы сидели при свете настольных ламп с темными абажурами. Сколько раз уже так сидели!

Я не помню, что обсуждалось. Но я чувствовал, что делается что-то не то… Я много раз уже это чувствовал. Мы все критиковали власть. Но совершенно неясно было, что мы будем отвечать, если нас спросят:

— Ну хорошо, довольно критики, теперь пожалуйте сами! Итак, что надо делать?

Мы имели «великую хартию блока», в которой значилось, что необходимо произвести некоторые реформы, но все это совершенно не затрагивало центрального вопроса:

— Что надо сделать, чтобы лучше вести войну?

Я неоднократно с самого основания блока добивался ясной практической программы. Сам я ее придумать не мог, а потому пытал своих «друзей слева», но они отделывались от меня разными способами, а когда я бывал слишком настойчив, отвечали, что практически программа состоит в том, чтобы добиться «власти, облеченной народным доверием», ибо эти люди будут толковыми, знающими и поведут дело. Дать же какой-нибудь рецепт для практического управления невозможно — «залог хорошего управления — достойные министры», — это и на Западе так делается.

Тогда я стал добиваться, кто эти достойные министры. Мне отвечали, что пока об этом неудобно говорить, что выйдут всякие интриги и сплетни и что это надо решать тогда, когда вопрос встанет, так сказать, вплотную.

Но в этот вечер мне казалось, что вопрос уже встал вплотную. Явственно чувствовалась растерянность правительства. Нас еще не спрашивали: кто? Но чувствовалось, что каждую минуту могут спросить. Между тем были ли мы готовы? Знали ли мы, хотя бы между собой, — кто? Ни малейшим образом.

Поэтому я сделал следующее предложение, приблизительно в таких словах:

— Хотя это может показаться неловким, неудобным и так далее, но наступило время, когда с этим нельзя считаться. На нас лежит слишком большая ответственность. Мы вот уже полтора года твердим, что правительство никуда негодно. А что, если станется «по слову нашему»? Если с нами наконец согласятся и скажут:

— Давайте ваших людей.

Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных, живых людей?.. Я полагаю, что нам необходимо теперь уже, ибо это своевременно сейчас, — составить для себя, для бюро блока, список имен, то есть людей, которые могли бы быть правительством.

Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что пока это еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло. Но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили. Всем было — неловко… И мне тоже.

Таковы мы… русские политики. Переворачивая власть, мы не имели смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте, или, как теперь сказали бы, «вакууме»… Бессилие — свое и чужое — снова насмешливо взглянуло мне в глаза.

По окончании заседания мы вышли в Екатерининский зал. В дверях я столкнулся с Маклаковым. Мы шли вместе, разговаривая о том, что с Покровским ничего особенного не вышло.

В это время в другом конце зала показался Александр Федорович Керенский. Он, по обыкновению, куда-то мчался, наклонив голову и неистово размахивая руками. За ним, догоняя его, старался меньшевик-оборонец Матвей Иванович Скобелев, будущий министр труда в первом коалиционном правительстве, сформированном 5 мая 1917 года князем Г. Е. Львовым.

Керенский вдруг увидел нас и, круто изменив направление, пошел к нам, протянув вперед худую руку… для выразительности.

— Ну что же, господа, — блок? Надо что-то делать! Ведь положение-то… плохо. Вы собираетесь что-нибудь сделать?

Он говорил громко, подходя. Мы сошлись на середине зала.

Кажется, до этого дня я не был официально знаком с Керенским. По крайней мере, я никогда с ним не разговаривал. Мы все же были в слишком далеких и враждебных лагерях. Поэтому для меня этот его «налет» был неожиданным. Но я решил им воспользоваться.

— Ну, если вы так спрашиваете, то позвольте, в свою очередь, спросить вас: по вашему мнению, что нужно? Что вас удовлетворило бы?

На изборожденном морщинами лице Керенского промелькнуло вдруг веселое, почти мальчишеское выражение.

— Что?.. Да, в сущности, немного… Важно одно: чтобы власть перешла в другие руки.

— Чьи?.. — спросил Маклаков.

— Это безразлично. Только не бюрократические.

— Почему не бюрократические? — возразил Маклаков. — Я именно думаю, что бюрократические… только в другие, толковее и чище… Словом, хороших бюрократов. А эти «облеченные доверием» ничего не сделают.

— Почему?

— Потому, что мы ничего не понимаем в этом деле. Техники не знаем. А учиться теперь некогда…

— Пустяки. Вам дадут аппарат… Для чего же существуют все эти руководящие отделы и помощники секретарей?!

— Как вы не понимаете, — вмешался Скобелев, обращаясь преимущественно ко мне, — что вы имеете д… д… д… доверие н… н… н… народа…

Он немножко заикался.

— Ну, а еще что надо? — спросил я Керенского.

— Ну, еще там, — он мальчишески, легкомысленно и весело махнул рукой, — свобод немножко. Ну, там печати, собраний и прочее такое…

— И это все?

— Все пока… Но спешите… спешите…

Он помчался, за ним — Скобелев…

Куда спешить?!

Я чувствовал их, моих товарищей по блоку, и себя… Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских скамей в министерские кресла, под условием, чтобы императорский караул охранял нас…

Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала — у нас кружилась голова и немело сердце…

И вновь бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд уже презрителен до ужаса…

* * *

Я шел один где-то у нас на Волыни… подходил к какому-то селу. Были ни день ни ночь — светлые ровные сумерки, но все было как бы без красок… И дорога и село были какие-то самые обычные. Вот первая хата. Она немножко поодаль от других. Когда я поравнялся с нею, вдруг из деревянной черной трубы вспыхнуло большое синее пламя. Я хотел броситься в хату предупредить… Но не успел — вся соломенная крыша вспыхнула разом. Вся загорелась до последней соломинки. Громадным ярко-красно-желтым пламенем зарокотало, загудело… Я закричал от ужаса… Из хаты, не торопясь, вышла женщина… Я бросился к ней:

— Диток, ратуй, диток! (детей спасай!) — закричал я ей.

Я бросился в хату. Но в это мгновение разом рухнула вся крыша. Хаты не стало. Бешено пылал и ревел огромный пожар… Этот звук делался все сильнее и переходил в настойчивый резкий звон.

Я проснулся. Было девять часов утра. Неистово звонил телефон.

— Алло!

— Вы, Василий Витальевич?.. Говорит Шингарев… Надо ехать в Думу. Началось.

— Что такое?

— Началось… получен указ о роспуске Думы… В городе волнение. Надо спешить. Занимают мосты. Мы можем не добраться. Мне прислали автомобиль. Приходите сейчас ко мне. Поедем вместе…

— Иду…

Это было 27 марта 1917 года. Уже несколько дней мы жили на вулкане… Извержение началось. Улица заговорила.

* * *

Накануне поздно вечером, когда М. В. Родзянко вернулся к себе на квартиру, он нашел на письменном столе следующий указ. Уже отпечатанный:

«На основании статьи 99 Основных государственных законов, повелеваем: занятия Государственной Думы и Государственного Совета прервать 26 февраля сего года и назначить срок их возобновления не позднее 1917 года, в зависимости от чрезвычайных обстоятельств. Правительствующий Сенат не оставит к исполнению сего учинить надлежащее распоряжение.

На подлинном собственною Его Императорского Величества рукою написано: Николай.

В царской Ставке 25 февраля 1917 года.

Скрепил: председатель Совета Министров князь Николай Голицын».

Это был последний царский указ. Это был конец Думы. Трагическая борьба Царя с Думой закончилась.

* * *

Еще одно, последнее сказанье —

И летопись окончена моя…

. .

На старости я сызнова живу,

Минувшее проходит предо мною —

Давно ль оно неслось, событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Итак, finita la comedia (представление окончено).

Кораблекрушение свершилось. Государственный корабль затонул, а с ним как его законодательный орган прекратила свое существование и Государственная Дума.

Через два месяца после Февральской революции, 27 апреля 1917 года, в соединенном заседании оставшихся депутатов четырех Дум я говорил:

«Не скажу, чтобы вся Дума целиком желала революции. Это было бы неправдой… Но даже не желая этого, мы революцию творили… Нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись и несем за это моральную ответственность».

Этими словами я заканчиваю повествование об одной величайшей для меня трагедии в истории человечества.

Теперь на месте бывшей Российской Империи возникла и развивается новая жизнь. Мне уже девяносто восемь лет. Я ухожу в иной мир, посылая привет и завет живущим. Учитесь на уроках прошлого. Не совершайте тех ошибок, которые совершили мы. А о том, что тлен и прах, не заботьтесь. Пусть мертвые хоронят мертвых. Вы же, живые, сохраните живой живую душу!