8. Стахович

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8. Стахович

В то время, то есть в 1914 году, один из вдохновителей «Союза 17 октября» М А. Стахович, кроме всего прочего, был главноуполномоченным по Красному Кресту в 3-й армии. Ранее, в русско-японскую войну, он также был уполномоченным по санитарной части.

А я? Я был начальником передового перевязочно-питательного отряда. Так как я носил краснокрестную повязку на рукаве, то по этой линии я считался в подчинении у Стаховича. По другим же линиям мы хорошо знали друг друга. Он был членом первой Государственной Думы. 12 декабря 1907 года состоялось официальное сообщение об избрании его как губернского предводителя дворянства орловским губернским собранием в члены Государственного Совета.

В первых числах декабря 1914 года мы оба были во Львове. Я попросил Стаховича подписать некоторые официальные бумаги.

В числе «бумажек» было достаточное количество документов, лучше сказать, паспортов. В них было написано, что такой-то имярек действительно работает в Красном Кресте, что приложением печати удостоверялось. Паспорта предназначались для лиц, работавших в моем передовом отряде. Они были важны в том смысле, что защищали всех нас от неприятностей, которые могли быть. В особенности они получили бы значение, если бы кто-нибудь из нас попал в плен. Человек, носящий краснокрестную повязку, которую каждому нетрудно на себя нацепить, легко мог быть заподозрен в шпионаже.

Когда мы покончили с делами, Стахович сказал:

— Теперь вот что. Сейчас начало декабря. Я уезжаю на фронт, то есть в штаб 3-й армии.

— Это где?

— В Радосмысле.

— Как? Радомысль Киевской губернии, уездный город?

— Это другой Радомысль. Он в польской Галиции. Карта есть у вас?

— Есть.

— Ну вот, по большой дороге на Львов, Краков. Не доезжая Тарнова, свернете. Вот он, Радомысль! Автомобиль есть у вас?

— Есть.

— Итак. Жду вас в Радомысле семнадцатого декабря. Это важно. Я хочу вас познакомить с одним лицом. Будете?

— Буду семнадцатого декабря.

* * *

Вместо рождественских морозов стояла распутица. Дорога была скверная. Пришлось надеть цепи на шины, чтобы не буксовать сплошь. Но и цепи не всегда помогали. Галицийские дороги построены из мягкого камня. Бесконечные обозы превратили шоссе в бесчисленные колдобины. Машина ныряла, как в море шлюпка, — из ухаба в ухаб. Шасси ложилось на дорогу «брюхом», мотор изводяще выл на первой скорости, но колеса вертелись в воздухе, вернее сказать, в жидкой грязи, где цепям не за что было взяться. Приходилось выскакивать из машины и производить «саперные работы».

На это ушел день 15 декабря и ночь на 16-е. Утром мы свернули с большой дороги на боковушку к Радомыслю. Это не была магистраль, но все же почиталась за шоссе.

Шоссе! Сейчас это шоссе даже не проселок, — просто грязь непролазная, непроходная. Мы все же двигались, но на первой скорости, то есть примерно так, как идет человек. При этом мотор кричал «благим матом», а Горбач просто матом. Я молчал, но скрипел зубами. У нас времени было еще целые сутки в запасе, и я надеялся добраться к Стаховичу в срок. Горбач заскрежетал голосом, покрывшим рев мотора:

— Бензина нет!!!

— Как нет?

— Так нет, совсем нет, ничего нет, сейчас станем!

Ругаться было некогда. Я посмотрел направо, налево. Увидел хату, раскрытые ворота.

— Туда!

Мотор взвыл последним издыханием, вполз через ворота во двор и умер.

Совершенно случайно мой выбор был хорош. Впрочем, и выбора-то никакого не было. Эта хата была ближайшая, только под ее защиту мы могли отдаться. Хозяева, лучше сказать, хозяйка и свора ребятишек, оказали нам наилучший прием.

Мой Горбач был, по выражению Игоря Северянина, «богобоязненный российский хулиган». Это стало ясным хотя бы из того, что он, увидев стайку маленьких котят, игравших на полу, сейчас же поймал их своими бензиновыми руками, стал их ласкать, чесать за ушком, выказывая совершенное знание кошачьей породы.

Этим он купил сердца детей. Тут все были девочки. Но я перекупил их у него. Карманы у меня всегда были полны цукерками (конфетами), так сказать, «по долгу службы», Одновременно я пленил и мать. Впрочем, и без помощи конфет она сама что-то соображала.

Автомобиль! Это значило — офицер и шофер. Такие не только ничего не будут требовать и просить, но еще сами что-нибудь подарят. Покончив с кошками и детьми, Горбач принялся за примус. В этот серый день, в полутемной хате наш примус загорелся как звезда. Чай был готов через десять минут. Горячий! Мы ожили после нескладной ночи.

Сидели у стола. Я размышлял. Кругом шумели примус, дети, киценята. Карта показала, что до Радомысля тридцать верст. Достать бензин в этой деревушке, куда мы заехали, нельзя. Попасть в Стаховичу необходимо, и, возможно, если я пойду пешком, сделаю сегодня пятнадцать верст, где-нибудь переночую, встану рано, пройдут еще пятнадцать верст, то явлюсь к нему вовремя, в полдень 17-го числа.

Приказав Горбачу ждать меня в этой хате, хотя бы несколько дней, я ушел, оставив его обвешанным кошками и детьми. Он порывался идти со мной, но понял, что машину бросить нельзя. На его лице, лице падшего архангела, появилось беспокойство. Ведь он был шофер «крозь-насквозь». Последние его слова были сказаны умоляющим, но неизменно скрежещущим голосом:

— Бензина достаньте!

Я пошел по улице. Шел один. Ни машин, ни подвод. Все и вся, то есть всякое движение, парализовано распутицей. Шел, держась за плетни и заборы. Около них все ж можно было пройти, а улица утопала в черном месиве.

Так я вышел на некую площадь. Тут все же было несколько легче в смысле грязи. Кругом площади были одноэтажные домики и лавки, еврейские, конечно, как во всех местечках этого края. Но дома были безмолвные, площадь безлюдна, а лавки закрыты.

Впрочем, в одном углу толпилось несколько наших солдат. Одна лавчонка там открылась. Я подошел. Серые «землячки» (так в ту войну солдаты называли друг друга) меняли табак на сахар. Русский сахар очень ценился в Галиции, он был лучше австрийского, то есть тверже и слаще. Несколько местных женщин, закутанных и жалких, стояли тут же. Некоторые «земляки» давали им сахару — так, из милости. Женщины благодарили, «земляки» качали головами.

— Ишь какие…

Еврей, долгопалый, длиннобородый, с пейсами, в ермолке, словом, средневекового вида, хозяин этой лавчонки, торговал чем-то горячим.

Я спросил его:

— До Радомысля далеко?

Я говорил таким же польским языком, как он русским, тем не менее мы понимали друг друга. Он ответил:

— Тридцать бендзе, проше пана.

Но в глазах его, умных и зорких, я прочел:

«Тридцать верствов так было. А теперь, когда обозы тут прошли, что значит верства?»

Я увидел их, то есть обозы, когда, пройдя местечко, вышел в поле. Они не двигались. Они завязли в грязи. Остановились, видимо, давно и безнадежно. Белые среди черного «повидла». Белые потому, что они везли мешки с мукой. Коней, бессильных перед грозной стихией, выпрягли.

Где они? Там же, где и «земляки», — там, в сосновом лесочке. Походную кухню кони, люди все же вытащили. Она уютно дымила между красноватыми стволами.

Но мне нельзя было кейфовать.

Шел, шел ногами, конечно, но иногда не без помощи рук. Неужто на четвереньках? Нет, до этого не дошло, слава Богу. Но руки работали в том смысле, что за «ушки» придерживали сапоги, иначе вязкая грязь стащила бы их с ног. Это испытание наступало тогда, когда лес отступал от дороги, то есть от разъезженного поля. Когда же он был близко, я шел по краю поля, между соснами, по влажной хвое и блаженствовал. Я был один, совершенно один. Это счастье редко выпадает на войне. Она, кроме всего прочего, мучает таких мизантропов, как я, своим… вечнолюдием.

Этот лес шумел ласково и печально. Будь проклята война, громыхающая пушками и буйно веселая среди потоков крови!

Я не боялся сбиться с пути. Черная дорога, то широкая, как Черное море, то узкая, как Дарьяльское ущелье, вела меня.

Кроме того, она была и «столбовая». Ее сопровождали телеграфные столбы и проволока, трепетавшая электрической жизнью. Иногда, отдыхая, я опирался спиной о дубовый ствол, ставший столбом, и слышал некий слабый звук. Конечно, это не была электрическая волна, она беззвучна. Это звучала проволока, как звучит струна Эоловой арфы, — от ветра. Приложив ухо к столбу, я услышал сильный, низкий звук, полный и приятный, красиво насыщенный обертонами. Казалось, он должен принести успокоение путнику. Но успокоение не приходило и не могло прийти. И потому столб звучал хотя величаво, но печально. Это величие было каким-то обреченным.

Отдохнув, я пошел дальше. Перед закатом солнце пробивалось сквозь тучи, и стволы сосен были багровыми. Я стоял на пустыре, снова опершись о телеграфный столб, на уже его не слушал. Солнце зайдет, наступит ночь. Я шел очень долго, пожалуй, прошел уже все пятнадцать верст, а жилища не видел. Придется ночевать в лесу, на хвое. Она мягкая, но мокрая, холодная. Что делать?

Но тут пришло спасение. Оно появилось в образе молодой девушки. Она пробиралась между соснами, по краю пустыря. Я не успел ее окликнуть, как она сама пошла к телеграфному столбу, который я обнимал, чтобы не упасть. Приблизившись, но не совсем, она сказала:

— Пане ранены?

В голосе ее была музыка сочувствия. Я ответил:

— Нет. Только бардзо заменчоны (измучен).

Она спросила:

— Дзе пан так иде? То е далеко?

И улыбнулась. Тогда я увидел, что она миловидна. Серые глаза в темных ресницах, светловолосая, с черными бровями, а улыбка «балетная». Ее умеют делать все польки, независимо от сословия. Она сказала:

— Далеко, проше пана. — Прибавив построже: — Так не может быть, проше пана, ночь находит.

— А цо мам джещать? (А что мне делать?)

Она призадумалась:

— Тутай ест една халупа. Тутай зараз. Нех пан идзе так.

Она показала рукой:

— Не далеко! — И, улыбнувшись подбадривающе, тряхнула головкой. Она была в платочке. Если бы его не было, сережки в ушках вздрогнула бы горделиво. По одному этому движению я понял, что в ней польская кровь.

Я поблагодарил ее:

— Бардзо дзенькую, проше паненки! — И прибавил неожиданно для самого себя: — Нех паненка идзе до дому. И то прендко! Ноц заходзи.

В это мгновение умирающее солнце зарумянило девушку. Она смотрела на меня с улыбкой матери ребенку, который шалит.

Через четверть часа появился красный слабый свет, пробивавшийся через лес. Еще пять минут, и можно было различить хату под соломенной крышей, темной от моха. Я постучал в низенькую дверь. Услышав «проше», наклонил голову. Свет был из пылающей печи. Старик сидел за столом, две девочки держались за юбку матери, стоявшей у печки.

— Добрый вечер!

— Добрый вечер, пану!

Я грузно опустился на скамью и полез в карман, протянув девочкам конфетку:

— Цукерку?

Старшая девочка, ей было лет пять, выпустила юбку матери.

За ужином беседовали. Я узнал, что старик — свекор женщины, а мужа взяли на войну. Что с ним, она не знает. Быть может, девочки уже сиротки. При этом слеза упала в вареники. Девочки, видя, что мать плачет, тоже заплакали. Старик сказал:

— Годи!

Они затихли, а он прибавил:

— Жив Янек!

Они поверили и стали меня расспрашивать, куда я иду. И я узнал, что до Радомысла пятнадцать верст и дорога все идет лесом. Еще подали похлебку с грибами в доказательство, что тут лесное царство.

Наконец гостя и девочек уложили спать. Пана на сено. А девочек? Недалеко от красной кровати к потолку была привешена корзина, служившая колыбелью. Туда поместили малюток. Они стояли там на коленках. Старшая, держась за веревки, на которых корзинка висела, легонько раскачивала колыбель. Она, вероятно, хотела убаюкать сестренку, но убаюкала меня.

Качание корзинки меня усыпляло. Я блаженно закрыл глаза, но раскрыв их, услышал пение. Тоненьким голоском старшая выводила слова молитвы, а младшая только подпевала:

— Мария, Мария.

И я заснул под это видение. Два ангелочка пели, покачиваясь в небе:

— Мария, Мария.

Что мне приснилось? Не помню, не знаю. Но, конечно, божий рай! Позже я узнал, что рай находится в аду, — я хочу сказать о войне.

* * *

Чуть брезжило, когда я проснулся. Мне легко было встать. Одеваться не надо было, ведь я не раздевался. Мне надо было бы выпить кружку чая, но хозяева крепко спали. Я положил на стол деньги — благодарность за гостеприимство — и вышел, стараясь не скрипеть дверью.

Через просвет в соснах я увидел утреннюю звезду. Денницу, иначе Венеру.

Ночью подморозило, и приятно было идти по отвердевшей земле.

Пока держался легкий утренний морозец, идти было легко. Но когда солнце стало пригревать, землю снова расквасило. Однако, держась леса, еще можно было двигаться. Когда же лес далеко раздался в обе стороны, я опять очутился во власти грозной и грязной стихии.

Наконец, «претерпев удары судьбы», я вошел в город Радомысль. Спрашивая встречных и поперечных, нашел особняк, где было что-то написано по-русски.

Пятнадцать верст я прошел за четыре часа и примерно в пол-одиннадцатого вошел к Стаховичу. Увидев меня, он закричал:

— В постель!

Очевидно, вид у меня был соответствующий. Он уложил меня в настоящую постель, заставил раздеться по-хорошему и сказал:

— Я разбужу вас к обеду.

Я снова заснул как убитый. Способность засыпать мгновенно «свыше нам дана».

* * *

Часа через два я проснулся, и мне дали то, о чем я тосковал с утра, то есть чаю. И притом в постель, что уже непозволительное баловство. А Михаил Александрович, сидя в кресле около моей постели, терпеливо дожидался, пока я «отчаюсь». Наконец сказал:

— Теперь вы снова похожи на человека. Когда вы вошли — я испугался. Где ваш автомобиль?

— В тридцати верстах отсюда.

— Поломались?

— Нет, бензину не хватило.

— Когда это случилось?

— Вчера утром.

— И вы шли пешком?

— Все обозы стали.

Он улыбнулся и сказал:

— Узнаю тебя, о Русь святая. Я счастлив вас видеть. Но могу ли я все-таки узнать, чем обязан этому счастью?

Я внимательно посмотрел на его красивое, умное, чуть насмешливое лицо. Не мог же он забыть. И сказал:

— Сегодня 17 декабря, Михаил Александрович.

В свою очередь он стал меня внимательно рассматривать; убедившись, очевидно, что я в своем уме, спросил:

— Простите, что такое 17 декабря?

Забыл!

— Когда мы виделись во Львове, вы сказали: «17 декабря я жду вас в Радомысле». И прибавили: «Это важно». Помните?

По его лицу пробежали разом досада, сожаление и радость.

— Бог мой! Из-за этого? Триста верст сумасшедшей дороги и тридцать пешком? Дорогой мой! Как я люблю вас!

Все порядочные люди ужасные путаники. Я мог бы кое-что уточнить по вопросу, кто же тут напутал, но предпочел промолчать. Он продолжал:

— Да, я считал, что это важно. Надо же этим молодым людям мозги прочищать. Они варятся в своем собственном соку и ничего не знают. Поэтому я и хотел вас познакомить и чтобы вы с ним побеседовали.

— С кем?

— С Ольденбургским.

— С принцем Ольденбургским?

— Да с принцем Ольденбургским, но не со старым, а с молодым. Это важно, конечно, но из-за этого совершать «подвиг силы беспримерной!..» Идем обедать!

* * *

Обед был хороший, принимая во внимание, что мы все же были на войне. Но я его испортил. Я не пью водки, и не только принципиально. Мое бренное тело не выносит алкоголя.

В ту войну одновременно с мобилизацией водка была запрещена для армии. Но этот запрет соблюдался только в отношении солдат. Им не давали водки. А господа офицеры пили. Они добывали спирт у врачей, который был необходим для медицинских надобностей. Доктора пили сами и делились с офицерами.

Я находил, что это безобразие подрывает дисциплину, увеличивая ров, и так уже достаточно глубокий, между офицерами и солдатами, словом, грозит всякими бедами.

Но мне-то легко было быть принципиальным, ведь за моей спиной стояла мать-природа, подарившая мне отвращение к алкоголю. К другим природа бывала мачехой, наделяя наследственной склонностью к зеленому змию.

Я не читал морали Стаховичу, но огорчал его тем, что одному пить скучно.

Мы обедали вдвоем. Стахович был занимательным собеседником. Мы говорили обо всем. Прежде всего о Красном Кресте, в котором Михаил Александрович занимал видную должность. Все учреждения Красного Креста, работавшие в 3-й армии, были ему подчинены. Он говорил:

— В смысле возможностей Красный Крест куда слабее военного ведомства. Оно оборудовано куда сильнее. Много врачей, санитаров, госпиталей всяких. Способы передвижения, то есть санитарные обозы для вывоза раненых и больных, не сравнимы со средствами Красного Креста, но…

Он налил и выпил рюмку.

— Но значение Красного Креста совершенно не соответствует слабости его материальных возможностей. Оно гораздо выше. И я им твержу: «Помните, что вы совесть военных врачей!» Да, совесть, потому что, это надо признать, военные врачи часто бывают бессовестны!

Я вспомнил все то, что я уже успел рассмотреть, когда работал с первым отрядом ЮЗОЗО, и сказал:

— Совершено верно, Михаил Александрович. Полковые врачи лучше, но чем дальше от фронта, тем они становятся, как вы сказали, все бессовестнее.

— Значит, и вы это заметили? Трудно даже объяснить, отчего это происходит. Казенщина? Но вся армия казенщина. Однако бойцам доступно истинное геройство. Они не только убивают, они и сами умирают. Врачи нет. Их обязанность прежде всего самим уцелеть. И это порождает какую-то иную, более низменную психологию. А впрочем, может быть, и не так. Но, во всяком случае, Красный Крест хранит какую-то высокую традицию человечности. И он может и должен быть примером для опустившихся врачей военного ведомства. В этом наше значение!

Он выпил еще. Глаза его сияли, и речь сделалась какой-то вдохновенной, почти пророческой.

Я понял, что недаром «рассудку вопреки, наперекор стихиям» я добрался сюда, в этот Радомысль 17 декабря 1914 года. Я услышал слова вещие, слова сбывшиеся…

— Я вам скажу то, что не говорю и не скажу никому. Это война, под которой нет настоящей психологической базы, война, цели которой просто недоступны нашим бедным Иванам непомнящим. Скажите, думаете ли вы, что эта война кончится так, как кончились другие войны, имевшие некое наглядное доказательство своей правоты?

— Что вы хотите сказать, Михаил Александрович?

— Вот что. Худо ли, хорошо ли, но наши мужики шли когда-то умирать за Веру, Царя и Отечество. А сейчас? Кто нашей вере православной угрожает? Как будто никто. Ну, может быть, царю самодержавному? Как будто тоже никто.

Отечество? Можно ли назвать эту войну отечественной? Она отечественная для тех, на кого напали, то есть для сербов.

А почему эта самая Австрия напала на Сербию? Потому, что некий серб убил будущего Царя австрийского.

— Михаил Александрович, дорогой! То, что вы говорите, и верно и неверно.

— Как это так?

— Правда ваша внешняя. Внешность легко видеть. Но не она решает. Решает правда внутренняя.

— Именно?

— Правда в том, что убийство наследника австрийского престола только повод, чтобы затеять войну. А истинная причина ее в том, что Германия заболела психической болезнью, иначе именуемой: «Drang nach Osten» (натиск на Восток).

Это острое умопомешательство имеет два острия. Один вариант — идти через Балканы в Персидский залив, с немого согласия России. В этом случае Германия России не тронет.

Второй вариант вступает в силу, если в России возобладает давнишняя ее традиция: быть защитницей братьев-славян. В этом случае можно и не пробиваться к Персидскому заливу. На первое время достаточно захватить Балканы, черноземы южной России, Кавказ с его нефтью, и Закавказье.

Так как Россия заступилась за Сербию, то сейчас осуществляется второй вариант. Сейчас эту войну можно и должно называть отечественной. В особенности чувствуем это мы — южане.

— ЮЗОЗО?

— Да. Для нас юг России, иначе сказать, Киев, то же, что для вас Москва, то есть отечество.

Стахович снова налил рюмку и поднял ее.

— Я счастлив приветствовать вас у себя. Но вот что я вам скажу, только не обижайтесь. Хохлы не решают дела. Решаем мы — кацапы…

— Это верно.

— Так вот, если это верно, то это плохо.

— Почему?

— Потому, что эта война кончится так: и наши мужики, и ваши воткнут штыки в землю и уйдут. Вот попомните мое слово!

Наш разговор с Михаилом Александровичем еще продолжался, но «упадал, бледнея». Это свойство алкоголя. В умеренном количестве он раскрепощает тайные человеческие способности. Такие способности, которые нормально берегутся природой для минут опасности или вдохновения. Алкоголь освобождает их искусственно. Несколько рюмок водки подняли Михаила Александровича на высоту прорицания: «Воткнут штыки в землю и уйдут!»

Но дальнейшие рюмки понизили высоту полета. Остальное не запомнилось, значит, было менее интересно.

После обеда Михаил Александрович был весел и заботлив.

— Я дам вам, — сказал он, — нижеследующие предметы. Бричку и тройку быстрых как ветер коней. Ими будет править Иван, обладающий всеми достоинствами своего звания. Кроме того, я дам вам два баллона бензина в плетенках, что особенно важно. И, наконец…

Он сделал паузу.

— Я дам вам Пэреса!

— Бернарда Ивановича?

— Именно. Трое людей, трое лошадей, бричка и бензин. Чего еще вам надо?

18 декабря утром мы выехали, попив чаю, как полагается. Без утреннего чая всякий русский человек впадает, как известно, в отчаяние. Тройка, конечно, не была подобрана из «быстрых, как ветер коней». Но все же это были кони добрые и, в зависимости от состояния дороги, то тюкали легкою рысцою, то шли шагом.

К полудню сияющее над соснами солнце сделало дорогу чернее ночи. Тут мы поплелись совсем медленно. Вдруг что-то треснуло, бричка скривилась на сторону Пэреса, кони стали. Иван соскочил в грязь и определил:

— Ось сломалась.

Я сказал Бернарду Ивановичу: «Человек предполагает, Бог располагает».

— Сколько проехали? — обратился я к Ивану.

— Верстов пятнадцать будет.

Половина пути до Горбача, то есть до автомобиля. Что делать? Возвращаться в Радомысль? Ехать дальше? Ехать нельзя, но можно отпрячь лошадей и вести их на поводу. Но что делать с бричкой?

Рассуждая об этом, я горестно скользил взглядом по дороге и очертаниям леса. Вдруг мне показались этот поворот и эти сосны знакомы. Я соскочил с брички. За купой деревьев должна быть хатка под соломенной крышей, почерневшей от моха. Я прошел несколько шагов.

Вот она!