20. Дверницкий
20. Дверницкий
Однако самое подрывное действие в вопросе о западном земстве оказал не русский и не поляк, а полуполяк, некто Василий Емельяныч Дверницкий.
Род Дверницких, конечно, польский. Известен польский генерал Иосиф Дверницкий, участник польского освободительного восстания 1830–1831 годов.
Василий Емельяныч почитался русским. По закону русскими были дети смешанных браков. Женат он был на русской. Это была дама из киевской аристократии. Богатым он не слыл, хотя владел имением в Овручском уезде, значит, был тоже волынец и к тому же служил по земству. Был статный блондин, считался дельным человеком.
* * *
Чтобы понять происшедшее, надо отчетливо представлять себе нижеследующее.
До выборного столыпинского земства Волынь, как и остальной Запад, не представляла собою labula rasa, то есть чистой страницы. Было земство с теми же функциями, как на Востоке, но только гласные, как и управы, не выбирались, а назначались правительством. Реформа Столыпина была в том, что правительство отказалось от назначений, полагая, что для местных дел лица, избранные местными же людьми, будут более подходящими.
Итак, земство по назначению было, Дверницкий был назначен председателем земской управы Овручского уезда.
А я? Я был гласным, тоже по назначению, и в уездном и губернском земских собраниях.
Таковы были дела, когда я был избран членом Государственной Думы от Волыни. При этом я остался гласным в уездном и губернском собраниях, а Дверницкий председателем земской управы в Овручском уезде той же губернии.
* * *
Что же произошло? Скоро после того как я был переизбран в третью Государственную Думу и, так сказать, утвердился в этом звании, ко мне в Петербург приехал Дверницкий, с которым я был тогда мало знаком. Он просил меня помочь в личном деле, в то же время и общественном. Это последнее обстоятельство и оправдывало его ко мне обращение, так как я был избранник Волыни, а дело касалось Волынской губернии.
Я сказал:
— Готов сделать, что могу.
Тогда он ответил мне просто:
— Я председатель Овручской земской уездной управы. Меня это не удовлетворяет. Я хотел бы быть председателем губернской управы.
— Понимаю. Но что я должен сделать?
— Если вы считаете, что я годен для этого места…
Произошла короткая заминка. Потом я сказал:
— Почему бы нет? Вы знаете Волынь. Вы старше меня, но все же молоды. Я слышал, что вы любите работать. Почему бы нет, Василий Емельяныч?
— И вы согласились бы мне помочь?
— Да. Но как?
— Замолвить словечко в департаменте земских дел. Назначают оттуда.
— Это Гербель?
— Да, Сергей Николаевич. Вы его знаете?
— Очень мало. Но он меня знает — по речам в Государственной Думе.
— Вы могли бы попытаться?
— Попытаюсь. Но разве нынешний председатель губернской управы уходит?
— Уходит. Он болен.
* * *
В то время еще не обсуждался столыпинский законопроект о выборном земстве. Поэтому Дверницкий мог получить место в порядке назначения. Я поехал к Гербелю. Сугубый провинциал, я довольно быстро, по молодости лет, должно быть, освоился с наукой, как выпрашивать у бюрократии что-нибудь для тех, кто меня «послал в Государственную Думу». Жители Волыни и других губерний считали, что в лице депутатов они получили естественных ходатаев в столице по всяким делам. Один раз я просил за молодого киевского музыканта знаменитую петербургскую пианистку Есипову. Сам я не слышал ни его, ни ее да и в глаза их обоих не видел.
В другой раз я мучил известного художника Лукомского и его брата, специалиста по геральдике. Еще терзал капитана 1 ранга, командира Петербургского порта барона Тинпоута, который был самым знаменитым медалистом в России. А изводил я их всех потому, что мои избиратели Острожского уезда написали, что им потребовалась медаль, выбитая в честь князя Константина Острожского. Где и когда была выбита эта медаль, неизвестно, но, конечно, «наш славный депутат найдет ее!». Медаль им совершенно необходима, так как музей имени князя Острожского, жившего в XVI веке, не может больше существовать без нее. Я всех вышеупомянутых лиц мучил до тех пор, пока командир Петербургского порта не отлил мне копию с этой медали, у него мною найденной. Когда я послал эту медаль в Острог, я, как ямщик, доехавший до станции:
«Родные, стой, неугомонные», —
Сказал и горестно вздохнул…
Нет, не горестно, — радостно!
Не менее радостно я вздохнул полной грудью, когда не ямщик, а мой извозчик, в течение нескольких часов носившийся со мною по всей столице, сказал:
— Отпусти, барин, конь, вишь, запарился.
А почему я загнал коня? Потом, что со мною рядом носился посланец от какой-то волынской деревни. Он все наново восхищался громадными домами, соборами, памятниками и наконец проговорил:
— Он руками человеческими, этот город, построен или сам по себе, из-под земли, таким вылез?
Дело своей деревни он хорошо знал и понимал. Знал твердо, что именно сегодня истекает последний день для подачи какого-то заявления, иначе их дело пропадет совсем. Не знал он только, в какое учреждение надо эту грамоту подать.
Когда мы за десять минут до закрытия канцелярии нашли чиновника, которому надлежало подать эту бумагу, и мы ее подали, и я расплатился с извозчиком за четыре часа гоньбы, тогда я вдохнул чистый воздух полной грудью, захватив при этом несколько крупных снежинок!
Ах ты город, что сам собою из-под земли вылез, город, городище, чтоб тебя черт не унес!
* * *
Словом, я научился просить за других. За себя, слава Богу, не просил. Я получил от небес больше, чем мог желать, и, между прочим, свою собственную визитную карточку с надписью «член Государственной Думы». Этот картон открывал двери всяких присутственных мест.
* * *
«Заведующий министрами» устроил мне прием у Гербеля.
Сергею Николаевичу было лет шестьдесят. Мне — тридцать, и потому я смотрел на него снизу вверх. Теперь мне восемьдесят семь. Когда брожу по лесу, я чувствую уважение только к деревьям старше меня. Шестидесятилетние сосны и ели кажутся мне детьми. Иное отношение к дубам. Я почитаю дубы четырехсотлетние. Почему? Потому, что такой примерно возраст имел мой дуб в Курганах. Во время последний войны какие-то дьяволы, подложив мину, послали четырехсотлетнего старца к небесам. Он упал, конечно, на родную землю, и тут с ним не стали церемониться, распилили на доски.
* * *
Гербель принял меня любезно. Но когда я попросил его за Дверницкого, в его глазах, печальных как бы от природы, я уловил нечто, некое несогласие. Он сказал:
— Вы его хорошо знаете?
— Нет. Но о нем не говорят ничего худого. А работать он, мне кажется, может. А людей у нас мало на Волыни.
— Их везде мало. Петр Аркадьевич однажды сказал: «Дайте мне пятьдесят дельных губернаторов, и в России все будет в порядке». У вас губернатор Штакельберг. Как он?
— Звезд с неба не хватает, но приличен. Во время выборов во вторую Государственную Думу чуть их не сорвал в пользу поляков.
— Полонофил?
— Нет, он поступил по закону. Я его не виню. Поляки были правы, а не мы. Но мне удалось это выправить, тоже по закону. Словом, мы их победили. И вот я имею честь просить за Дверницкого. Вы имеете что-нибудь против него?
— Скажу вам, как обстоит дело. Ничего, на что я мог бы опереться, я не имею. Но почему-то Дверницкий соединяется у меня с чем-то неблаговидным. Однако не могу вспомнить, в чем дело. Но если не могу, значит, на основания вам отказывать. Я назначу Дверницкого, но на вашу ответственность, Василий Витальевич!
— На мою ответственность.
* * *
Дверницкого назначили. Но когда он, Дверницкий, заварил «пир на весь мир», я вспомнил Гербеля.
* * *
Как только Дверницкий получил назначение, он сейчас же приехал ко мне благодарить. Это можно было сделать по почте или телеграфу, но он явился лично. И выразил свою благодарность в такой форме:
— Василий Витальевич, теперь приказывайте!
— Что приказывать?
— Все, что сочтете нужным.
— То, что я считаю нужным, сделать нельзя. Я считаю нужным замостить на Волыни хотя бы села, утопающие в грязи. Но это сделать нельзя даже в маленьком уезде, как Острожский.
— Неужели у вас нет никаких личных желаний?
— Личных? Есть. У меня есть друг в Острожском уезде. У него там имение. Но дела идут плохо, он желал бы служить в Житомире, под вашим началом, то есть членом управы, которой вы сейчас председатель. Вы его знаете, это Сенкевич. Можете ли вы это устроить?
— Это будет сделано.
— Если сделаете, мы — квиты. Во всяком случае, я буду вам благодарен.
* * *
Итак, мы расстались, как говорится, «по-благородному». Сенкевич стал членом управы. Слова Гербеля «на вашу ответственность, Василий Витальевич» меня несколько беспокоили.
* * *
Дверницкий же еще несколько раз приезжал в Петербург и всегда повторял слова, ставшие привычными:
— Приказывайте, Василий Витальевич!
Я тоже отвечал стереотипно:
— Нечего приказывать, Василий Емельянович.
Казалось, все благополучно на Волыни. И когда был внесен в Государственную Думу закон о выборном земстве, Дверницкий ни одним словом не обмолвился, что он против реформы Столыпина. Между тем это его близко касалось. Он не мог быть уверен, что выборное земство выберет его на тот пост, куда он попал по назначению. Было бы естественно, если бы он сказал мне:
— Знаете, Василий Витальевич, я против выборного земства.
Я бы ответил:
— Это понятно. Но ведь я тоже не могу быть уверен, что меня выберут в земские гласные, хотя я член Государственной Думы. Но если меня выберут в гласные, я буду голосовать за вас.
И все было бы честно, благородно. Но Дверницкий предпочел путь лукавой интриги. Это он стал тем трамплином, с которого Трепов и Дурново прыгнули к Царю и устроили всероссийский скандал. И даже мировой. За границей внимательно следили за Россией.
* * *
Какие соображения руководили Дверницким, казалось, было ясно: он опасался, что выборное земство его не выберет. На самом деле его толкнули на совершенное им деяние не столько соображения, как чувства. Тут произошли некоторые удивительные явления.
* * *
Те, кто не хотели земства, выборного земства, то есть назначенные правительством земские чиновники, объявили себя «настоящими земцами» и вместе с тем стали в оппозицию к правительству, которое их назначило. Во главе их стал Дверницкий, моя креатура. А нас, настоящих земцев, которых провели в выборное земство, они объявили столыпинцами. Под этим флагом они повели избирательную борьбу и восемью уездами овладели. Мы удержали четыре уезда, в том числе Острожский. Благодаря этому я прошел в гласные Острожского уезда, а оттуда и в губернские гласные. Поэтому в губернском земском собрании мы оказались в меньшинстве. Волынь была в руках Дверницкого и Ко.
* * *
Однако я понял эту механику. Для меня подтвердилось еще раз то, что я знал и раньше: в помещичьей среде поляки сильнее нас. Я прошел в Государственную Думу в 1907 году только потому, что оперся на силы, лежавшие вне помещиков, а именно: на духовенство и мелких землевладельцев, которые были русскими.
* * *
Мы провели национальные курии в земствах и этим оградили себя от польского засилия. Поляки избирали особо, мы тоже. Но в отдельных русских куриях произошла борьба между самими русскими. Почему?
Потому что б?льшая часть русских помещиков в душе своей была ополячена.
История повторилась. Польское землевладение наших времен в значительной мере состоит из ополяченных русских прежних веков. Это было неизбежно: поляки пришли в наши края как социальные верхи. Польских низов не было. Поэтому поляки составили сплоченный высший класс, со всеми его достоинствами и пороками.
Но русские в русских краях представляли естественную социальную пирамиду. У нас было несколько классов. Что же произошло, когда поляки, то есть высший класс, вступили в столкновение с низшим классом который был русским? Произошла жестокая борьба, питаемая классовой, и национальной, и религиозной ненавистью. В этой борьбе все было определенно и четко. Польские паны резали русских холопов, а последние убивали польских панов. Все это было, конечно, в отдаленном прошлом.
Но в каком же положении в те времена были русские паны? В очень трудном. Иначе сказать, между молотом и наковальней.
Русских панов преследовали польские паны за то, что они русские. Вместе с тем их истребляли свои же русские низы за то, что они паны.
Приходилось выбирать между двумя берегами. И выбирали. Одни выбирали русский берег, другие — польский. Эти оставались панами, но переставали быть русскими, ополячивались. Так ополячился, в лице Якута, знаменитый род князей Острожских. На русском берегу был не менее памятный князь Дмитрий Вишневецкий, почитаемый основателем Сечи Запорожской. Но уже князь Иеремия Вишневецкий перешел на польский берег и был главным противником Богдана Хмельницкого.
* * *
История повторяется. В наши времена на Волыни были поляки и полякующие. Во главе их стал Дверницкий. Он дал бой русским помещикам и временно победил их, в том числе меня, юнца, неопытного в интриге. Теперь он уже не приезжал ко мне в Петербург с подобострастными словами на устах:
— Приказывайте, Василий Витальевич! Что вы скажете, все будет сделано на Волыни.
Теперь Волынь была в его руках, он там приказывал.
* * *
Все было ясно теперь, но все же мне казалось, что есть нечто ускользающее от меня. Только сильно меня ненавидящий человек мог поступить так, как поступил со мной Дверницкий. Но за что он мог меня ненавидеть? Непостижимо!
* * *
Судьбе угодно было устроить так, что мне не удалось с ним встретиться и объясниться. Я его никогда больше не видел.
Однако объяснения я все же добился. Мой друг Сенкевич удержался при Дверницком. И я сказал ему:
— Не можете ли вы выведать у Дверницкого, почему он так безобразно со мною поступил?
— Попытаюсь.
Через некоторое время он мне рассказал:
— Сделано. Я его немного напоил, и он был откровенен.
— В чем же дело?
— Польский гонор. Он сказал: «Я этого человека, то есть вас, ненавижу!»
— За что же?!
— Ни за что. Я же вам объясняю: польский гонор!
— Но чем же я задел его польский гонор?
— Вы выпросили у Гербеля его назначение.
— Выпросил. Что же тут оскорбительного?
— Оскорбительно то, что вы ничего не попросили у Дверницкого за эту услугу.
— Неправда! Я выпросил у него вас.
— Это неравноценно с точки зрения польского гонора. Я маленький человек, а он — Дверницкий!
— Какой вздор! Кроме того, я однажды выпросил у него казенный автомобиль для надобности, совершенно не служебной.
— Знаю, вы катались с моей дочерью и ее кузинами. Они и до сих пор об этом вспоминают.
— Мы так веселились с этими милыми барышнями, что я прощаю Дверницкому все его гадости!
— Если я ему это скажу, он возненавидит вас пуще прежнего. Он сам хотел бы простить вас.
— Безмозглый человек. Из-за своего дурацкого гонора заварить такую кашу! Но и я тоже хорош: не догадался! А впрочем, трудно было. Он постоянно являлся ко мне и говорил: «Приказывайте, Василий Витальевич!»
— А вы ничего не приказывали! Вот за это унижение он вам отплатил.
— Унижение? Значит, если бы я приказывал ему, то унижения не было бы?
— Конечно! Вы были бы такой, как и он.
— То есть?
— Он делает одолжения с тем, чтобы ему их возвращали. А вы дарите, но не хотите, чтобы вас отдаривали. Поэтому он обвиняет вас с сатанинской гордости…
— Так, значит, это у меня польский гонор?
— Да, но горший, чем у него.
— Что же, по вашему мнению, мне надо было ему приказать?
— Вот что: «Я провожу в выборное земство. Поэтому, дорогой Василий Емельянович, приказываю вам подготовить почву, то есть сделать так, чтобы у меня, а значит, и у вас, в выборном земстве было бы большинство». Так надо было с ним разговаривать. Надо было показать, что он вам нужен.
— А если он мне не нужен?
— Нет, нужен. Вот у вас нет большинства?
— А на какой прах мне большинство?
— То есть как?
— Дорогой Ефим Арсеньевич! Давно мы с вами знакомы, а вы меня не знаете. Большинство нужно тому, кто чего-нибудь хочет.
— А вы ничего не хотите?
— Я хочу сидеть тихонько в деревне и писать исторический роман из шестнадцатого века под заглавием: «Приключения князя Воронецкого». Для этого мне нужны перо и чернила; ни большинства, ни меньшинства мне не нужно. Вот секрет моей сатанинской гордости.
Ефим Арсеньевич рассмеялся и потом задумался. Наконец сказал:
— Вы правы и не правы.
— Именно?
— Чтобы безмятежно писать исторический роман «Приключения князя Воронецкого», вам нужно сначала отыграть революцию. Пока это не сделано, никому покоя не будет ни в городе, ни в деревне. И меньше всего в этой обстановке может существовать порода «помещиков-писателей», к которой вы вздумали приобщиться. Запоздали, дорогой Василий Витальевич.
— Боюсь, что вы правы!
— Да-с. И вы это сами знаете. Чтобы быть писателем, надо отыграть революцию. А чтобы отыграть революцию, надо иметь большинство.
— Где? В земстве?
— В земстве — тоже. Но прежде всего в Государственной Думе и в Государственном Совете. Но этого мало. Надо иметь большинство в так называемом народе, в интеллигенции, в особенности среди профессоров и учителей, среди учащейся молодежи, на заводах, среди инженеров, мастеров и рабочих и, главное, в деревне, среди мужиков. Это уже сделано на Западе, а у нас к этому стремится Столыпин. Если это ему удастся, то есть если большинство мужиков он сделает маленькими помещиками, то крупные помещики, вроде вас, могут безмятежно писать исторический роман из жизни шестнадцатого века, под заглавием «Приключения князя Воронецкого».
* * *
Незадачливый помещик Сенкевич, которому не под силу было и собственное имение, был, конечно, прав. Мне не удалось отбиться до конца дней своих от проклятой политики, которую я ненавидел всею душой.
И даже сейчас, когда я пишу эти строки, я делаю политику, вместо того чтобы дописывать недописанный исторический роман. Покоя мне нет. И нет никому во всем мире! Революция не была отыграна; она разразилась, она победила, она утвердилась! И что же, стало спокойно? Кой черт!
Люди всего мира не спят ночи, дрожа за завтрашний день.
Блеснет заутра луч денницы,
И заиграет яркий день;
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень…
Заутра может разыграться война, и миллионы, если не миллиарды, умрут. Какой тут покой! Покой вкушает мой покойный друг, Ефим Арсеньевич. Он бродит где-нибудь в Елисейских полях, глядя в безмятежное зеркало тихих озер, отражающих строгость кипарисов, грезит:
«Да, дорогой Василий Витальевич. Пока вы не устроили «мира во всем мире», не суждено вам дописывать приключения Воронецкого. Ведь именно об этом, то есть о всеобщем мире, мечтал Воронецкий еще в шестнадцатом веке. Мечта ему не удалась, и он сейчас ходит вместе со мной в Елисейских полях. Так будет и с вами. Пишите же ваши воспоминания о Государственной Думе согласно договору и помирайте. Жду вас здесь!»
* * *
Вернемся еще раз к Дверницкому. Он некоторое время благоденствовал, то есть «приказывал» на Волыни. Я почти забыл о нем. Другие, более сильные и горестные, впечатления вытеснили то, что раньше волновало.
В 1911 году был убит Столыпин и похоронен в Киеве, в лавре. Там и сейчас стоит величественный крест черного мрамора. В 1913 году умер мой отчим, в Киеве же, но похоронен на Волыни. Склеп, где покоится его прах, существует, но в большом небрежении, и я до сих пор не имел возможности привести дорогую мне могилу в порядок. Да будет мне стыдно.
* * *
Но был некто, кто не забыл вероломства Дверницкого. Это был Гербель Сергей Николаевич. По обязанностям службы он следил за председателем земской волынской управы. В 1913 или 1914 году, не помню, В. Е. Дверницкий был привлечен к судебной ответственности за какое-то неблаговидное деяние по службе.
* * *
Чем это кончилось, я не знаю. Разразилась первая мировая война и похоронила всю суету сует. Пред лицом смерти что значили наши раздоры? Польский гонор Дверницкого, сатанинская гордость какого-то Шульгина. Буря в стакане воды — их борьба за власть на Волыни, на той Волыни, в которую уже вторгся их общий враг.
Я поступил в полк и был ранен под Перемышлем — Пшемыслом, древнем граде русско-польском, превращенном австрийцами в крепость. По излечении поступил в Красный Крест, где снова изучал польский гонор, но уже на других поляках, не на Дверницком. А что сталось с ним? Я этого никогда не узнал. Быть может, его убила польская пуля. Ведь поляков было достаточно в немецких войсках. Или же ему удалось добраться до Варшавы и там найти приют как потомку польского мятежного генерала. А может быть, с ним покончила Овручская отечественная ЧК как с местным помещиком. Я никогда больше о нем не слыхал.
* * *
Он прошел через мою жизнь, по-видимому, только для того, чтобы я узнал некоторые свойства душ человеческих. Досконально я изучил польский гонор. Но по пути познал в некоторой мере и самого себя, по совету Сократа. Кроме того, я наблюдал основательность Гербеля, бюрократа старой школы, низость некоторых высоких сановников. Я узнал еще, почему чигиринцы не считают себя людьми. И наконец, я прослушал оперу Глинки «Жизнь за Царя» в исполнении не Шаляпина, а Столыпина.