МАРТ 1825 — МАЙ 1825
МАРТ 1825 — МАЙ 1825
Так за скалу хватается
пловец,
Которая разбить его
грозила.
Гёте.
«Полярная звезда» вышла 21 марта. Издатели находили, что опоздание с выходом в свет оказалось очень полезным для альманаха и что «Полярная звезда» 1825 года выгодно отличалась от своих предшественниц.
Опять альманах сверкал именами крупнейших писателей: Жуковского, Баратынского, Вяземского и прежде всего Пушкина. Рылеев напечатал три отрывка из новой поэмы «Наливайко», над которой упорно работал с середины прошлого года, и стансы, посвященные «единственному другу». Бестужеву принадлежали повести «Ревельский турнир» и «Изменник» и критический обзор «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов», которым открывался альманах. В первой из своих повестей Александр Александрович показал себя блестящим знатоком быта и нравов немецких окраин России в их далеком прошлом. Жизнь, движение, краски — все это подлинное, реальное, таким оно должно было быть с точки зрения истории, археологии и этнографии, и если все-таки было не совсем таким, то потому только, что автор обязательно хотел вывести из рассказанных в повести событий несколько нравоучений для своих читателей. Выведенная им мораль не была нова, но гражданская соль ее казалась острой и, несомненно, делала свое дело. Слабее вторая повесть, построенная на сгущенно-патриотической фабуле и страдающая, при общей реальности психологических положений, рядом грубых исторических анахронизмов, — обычная жертва, которую приносил автор романтическому вкусу читателей и своему собственному.
На этот раз Бестужев выступил во «Взгляде» продуманно и основательно. Он опять был недоволен положением дел в русской литературе. Положение это представлялось ему в таком жалком виде, что он утверждал даже, будто литературы в точном смысле слова Россия еще не имеет. Но критика есть. Странное, парадоксальное явление: «Мы пресытились не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками». Откуда это взялось? Из «безнародности», из восхищения перед французской литературой, из бесстрастности, лени и недостатка просвещения. Развивающийся ум требует дела. Он хочет шевелиться, ежели не может летать. К несчастью, политические интересы в России для него недоступны, и вот он бросается в кумовство и пересуды — возникает критика. Но лучше бы не было такой критики, которая строится на личностях, на частностях, на расчетных видах! Отчего же нет в русской литературе гениев и мало талантов? Бестужев знает заранее, что на вопрос этот хором ответят: потому что нет ободрения. Славу богу, что нет ободрения! «Когда молния просила людской помощи, чтоб вспыхнуть и реять в небе? Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию, Мольер из платы смешил толпу, Торквато Тассо из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий, даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии…» Таланты не нуждаются в ободрении. Литературы нет, потому что нет воспитания. «Сколько людей, которые могли бы прославить делом или словом свое отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака. Да и что в прозаичном нашем быту на безлюдье сильных характеров может разбудить душу?» Римлянин Альфиери, неизмеримый Байрон сбросили с себя золотые цепи фортуны, пренебрегли приманками большого света, зато целый свет под ними, и вечный день славы их наследие… Наше воспитание порочно, мы подражатели. Мы вздыхаем по-стерновски, любезничаем по-французски, мечтаем по-немецки, но по-русски мы не пишем. Итак, все дело в отсутствии серьезных общественных интересов, рожденных на русской почве, — именно отсюда и безнародность, и подражательность, и безыдейность….
Сила публицистического жара, с которым Бестужев написал свой «Взгляд», поистине удивительна. Зоркость, с которой он отыскивал причины застоя в развитии литературы, делает ему честь. Не меньше зоркости проявил он и в оценке важнейших литературных явлений прошедшего года. О «Цыганах» Пушкина, еще не напечатанных, но слышанных уже Бестужевым в чтении брата поэта, Левушки, он отозвался так:
«Это произведение оставило за собой все, что Пушкин писал прежде. В нем-то гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнией очерки вольной жизни и глубоких страстей и усталого тела в борьбе с дикой природой. И все это — выраженное на деле, а не на словах, видимое не из витиеватых рассуждений, а из речей безыскусственных. Куда не достигнет отныне Пушкин с этой высокой точки опоры?»
И другому рукописному произведению — грибоедовской комедии — Бестужев посвятил отзыв, горячий и пророческий, лучший из всех современных отзывов:
«Горе от ума» — феномен, какого не видели мы от времен Недоросля. Толпа характеров, обрисованных смело и резко; живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невидимая доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах — все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее (комедию), не смеявшись, не тронувшись до слез… Будущее оценит достаточно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных».
После всех этих справедливых приговоров Бестужев, наскоро осудив нетерпеливую наклонность времени не только мало писать, но и мало читать, упомянув вскользь о поэтах, которые не умрут потому только, что живы, переходит к обзору журналов и обрушивается на «Московский телеграф» Полевого:
«В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», издаваемый г. Полевым. Он заключает в себе все, извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие — вот знаки сего телеграфа, а смелым владеет бог — его девиз».
Бестужев совершил большое дело. Он сказал во «Взгляде» ясно и прямо то, о чем смутно догадывались лучшие головы современной ему литературной среды: литература идет из жизни; ее упадок — непосредственный результат уродства общественных условий, недостатка общественного воспитания, отсутствия гражданских интересов.
По обыкновению вокруг «Взгляда» поднялась шумиха. Свежие и резкие мысли Бестужева стали костью не в одном горле. Особенно болезненно подействовала его статья на старика А. Е. Измайлова:
«Взгляд» Завирашки поднял всю мою желчь, — писал он И. И. Дмитриеву, — хотя истинно я очень хладнокровен. Какой варварский язык! Какой решительный дерзкий тон! Ах!»
Бестужев и пораздумать не успел, как очутился со своей оскорбительной для «Телеграфа» ремаркой во «Взгляде» впереди целой стаи гончих дворянской журналистики, травившей Полевого. Это был рецидив дворянской болезни в Бестужеве, взрыв темного, глубоко затаившегося чувства. «Телеграф» был лучше многих тогдашних журналов и нисколько не заслуживал острых насмешек бестужевского «Взгляда».
Но это был только рецидив, так как в основе суждений Бестужева все же лежало здоровое, почти по-рылеевски демократическое чувство. И натура его была такова, что, чем больше притуплялось и охладевало в нем это чувство, тем острей и горячей оно заявляло о себе в его разговорах и литературных работах. Такая двойственность заводила иной раз Бестужева в тупики грубых ошибок. Все еще находясь под влиянием рылеевских настроений, а собственные не доводя до конца, он изложил причину своего отрицательного отношения к «Онегину» (Рылеев и он одинаково смотрели на этот роман) в письме к Пушкину следующим образом:
«Поговорим об Онегине»… «Я не убежден в том, будто велика заслуга оплодотворить тощее поле предмета, хотя и соглашаюсь, что тут надобно много искусства и труда»… «Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку?»… «Я вижу франта, который душой и телом предан моде; вижу человека, которых тысячу встречаю наяву, ибо самая холодность, и мизантропия, и странность теперь в числе туалетных приборов»… «Я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце: а мало ли таких предметов, и они ждут тебя!»
Сравнивая «Онегина» с «Дон-Жуаном» и вспомнив о Байроне, Бестужев пишет:
«И как зла, и как свежа его сатира!» [36]
Бестужев хотел бы видеть в поэзии Пушкина если не голую политическую сатиру, то по крайней мере ту исключительность политического направления, которая придавала в глазах публики такую силу поэмам и думам Рылеева. Всеобъемлющая впечатлительность Пушкина казалась ему растратой гения, и рылеевскую односторонность, столь понятную каждому неравнодушному к политическим вопросам читателю того времени, он предпочитал пушкинской широте поэтических впечатлений.
Пушкин отвечал:
«Где у меня сатира? о ней и помину нет в Евг[ении] Он[егине]. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатире… Дождись других песен» [37].
Корреспонденты говорили на разных языках, и Бестужев выступал в переписке с обычными своими страстностью и преувеличениями. Однако Пушкин полагал, что именно Бестужев «достоин создать критику». И в самом деле, роль критика была Бестужеву совершенно по плечу. В эпоху ожесточенных битв классицизма и романтизма он был решительно на стороне последнего. Классицизм отступал по всему фронту — от Байрона с Вальтером Скоттом до Пушкина с Бестужевым. Публика торжествовала победу романтизма как побиение дряхлых корифеев литературного прошлого — Сумароковых, Шишковых, Херасковых, как подрыв рабской морали старой литературы, старого правительства, старых людей вообще. Неопределенность и задумчивость новой романтической школы Бестужев почитал языком какого-то грандиозного перелома, назревающего в общественном сознании. Он не сомневался, что поэзия выплывет из засасывающих ее умозрений, и уверенно писал:
«Нельзя отрицать, что у нас теперь уже проявилась наклонность к действительному».
Эта наклонность, по его мнению, должна была вести литературу к самобытности, следуя внушению народного духа. Нельзя допускать, чтобы народ оставался вне литературы, и поэтому литературе нужно народное содержание. Здесь — великая победа искусства, освященная глубокой любовью к родине.
С таких-то именно позиций Бестужев обстреливал противников в критических своих работах. Он никогда не сумел связать эти здоровые и отважные мысли в целостную концепцию литературного символа веры.
Он разбрасывал их щедро и беззаботно по страницам статей и писем, но зато в «Полярной звезде» собрал множество блестящих доказательств их правоты. Все содержание трех альманахов ее доказывало.
В лейб-гвардии Московском полку, куда с помощью брата Александра перевелся Мишель Бестужев из флота, его встретили сумрачно. Он сел на голову нескольким поручикам, давно ожидавшим производства. Через несколько дней, на ученье в манеже, Мишель простудился — грудь сжало железными кольцами. Бестужев с Рылеевым предложили ему переехать к ним на Мойку до выздоровления. Мишель перебрался и поселился на диване в столовой. Ему навсегда запомнились вечерние разговоры в этой столовой, когда после «русского завтрака» и ухода гостей Яков приносил из трактира обед и лампа нарочно не зажигалась подольше, — в сумерках легче и проще говорить о важном.
Но Александр Александрович начинал выдыхаться в этих разговорах и заметно растерял к ним свой прежний интерес. Больше в тайном обществе для него не было тайн. Бестужев мог рассматривать общество со всех сторон, как будто оно лежало у него на ладони. Вот Рылеев — добрый, честный, умный, горячий, самоотверженный. И все-таки не следует ждать многого от общества, которым он управляет. Рылеев пламенно хотел, но надо еще твердо знать, чего хочешь. Этого у Рылеева не было. Он был слишком мягок душой, чтобы не растеряться и не отступить в паническом ужасе, когда Каховский предложил ему немедленно истребить тирана. А ведь он очень желал этого! Вместе с Бестужевым он обдумывал все подробности необходимого «действа» и с гордостью любящего отца говорил о Каховском:
— Это наш Брут, наш Занд!
С таким вождем едва ли способно общество произвести что-нибудь решительное.
Вот Никита Муравьев, в третий раз переделывающий свой проект конституции и совершающий для этого огромный труд по сравнительному пересмотру всех европейских и американских конституций. Запершись в кабинете, он думает, что революции производятся только пером и только на бумаге. Нет, это не вождь!
Из разочарования в людях рождалась разочарование в деле. Бестужеву казалось, что возле него копошатся муравьи. Статочное ли дело, чтобы деятели были так мелки, когда чугунное тело самодержавной империи грозно щетинится миллионами верных штыков? Свое вечное чувство неудовлетворенности Бестужев переносил теперь на тайное общество, и чувство это было тем глубже, чем больше восхищался он прежде обществом и своим участием в нем. Таинственная новизна заговора, необычайная роль заговорщика — все потеряло свою прелесть; оставалось только романтическое отношение к самой идее и нежелание навлечь на себя упреки в непостоянстве и легкомыслии со стороны Рылеева. Фантазия Бестужева при всей своей игривости не была деятельно-творческой, тревожный ум его не был последователен. Со времен детства и ранней молодости в его натуре было — стремительно хвататься за широкие планы, легко усваивать внешнее, выигрышное и нетрудное.
Бестужев не верил больше ни в людей, ни в самое дело тайного общества. Про себя он называл все это сумасбродством. Но для того чтобы Рылеев не разглядел охлаждения, старался как можно выше поднять наигрыш самых решительных слов. Он требовал Равальяков [38] не меньше десятка сразу, хорошо зная, что и единственному — Каховскому — Рылеев не дает шагу ступить. Иногда он кричал:
— Хоть меня употребите на это!
Рылеев отвечал:
— Твое дело будет действовать на солдат, и для этого ты должен быть чист.
Бестужев понимал, что Рылеев хитрит, и довольно неумело. Мучатся родами горы, и смешная мышь родится [39].
Трудно знать, понимал ли Рылеев Бестужева. В апреле он торжественно объявил своему другу о том, что состоялось его избрание в члены Верховной Думы. Возможно, что Рылеев чувствовал охлаждение Бестужева и, чтобы подогреть его, проделал этот фокус. Мог Рылеев также и ошибаться, полагаясь на словесные бравады Бестужева, и по этой причине ввести его в Думу. Так или иначе, но Александр Александрович даже не удивился. Ему было ясно, что Дума — это Рылеев и что нужно же было Рылееву заместить кем-нибудь затворившегося в своем кабинете Никиту Муравьева и философствовавшего Оболенского. Естественно, что заместителем оказался он — Бестужев. Событие это нисколько не вывело его из состояния равнодушия к делам общества, и при своей чрезвычайной занятости он все собирался и никак не мог попасть ни на одно из заседаний Думы. Да и заседания были не часты…
Серое, как шинельная пола, апрельское небо угрюмо висело над Петербургом. Из Москвы приехал Вильгельм Кюхельбекер и явился на Мойку советоваться. Он имел намерение занять кафедру русской словесности, учреждаемую для офицеров Черноморского флота. Либеральные настроения в нем кипели. Он желал страстно освобождения крестьян, и конституции, и твердых законов, но о республике отзывался как-то неопределенно.
Бестужев спросил его прямо, хочет ли он республики. Кюхельбекер отвечал столь же прямо:
— Нет, и даже страшусь, ибо считаю сие правление не благоприятствующим для поэзии и художеств, — причина для всякого другого, если угодно, и ничтожная, но для меня весьма важная.
Он говорил это с неимоверной горячностью, бешено раздувая худые щеки и страшно тараща круглые светлые глаза. С такой горячностью можно говорить только о вещах, которые сегодня утром пришли на мысль, а вечером с нее соскочат. Из планов Кюхельбекера ничего не вышло — представление о нем застряло в морском министерстве. Грибоедов пристроил своего приятеля к печатному верстаку Греча и Булгарина. У Греча Кюхельбекер и поселился временно, надеясь добиться «казенного места» то у Шишкова, то в почтамте, то в горном департаменте. Денег у него не было вовсе, но он считал и это обстоятельство временным, так как Булгарин после сытного обеда у Греча обмолвился, облизываясь, что хорошо было бы издать сочинения Кюхельбекера. Бестужев знал цену разочарованию и молчал, хотя и понимал, что Булгарин просто пошутил — по-булгарински.
Рылеев ждал приезда Натальи Михайловны из деревни.
Бестужев раздумывал: где поселиться, когда приедет Рылеева с дочкой? Возвращаться на Васильевский остров к своим ему не хотелось. Прасковья Михайловна продала старый бестужевский дом против Андреевского рынка и переехала с дочерьми в квартиру, снятую на Васильевском острове же, но на углу Большого проспекта и 15-й линии, в доме купца Штильцова. Квартира была невелика — комнат шесть, а жителей — бездна; как разместиться в этой тесноте, между сестрами, братьями, ему с книгами, рукописями? Как и где обдумывать и писать? Вернуться к Сомову Бестужев по разным причинам также не хотел. Одоевский снимал на Торговой улице целый этаж — восемь комнат, не роскошно, но уютно и даже щегольски обставленных. Едва Бестужев успел сказать об этой мысли князю, как тот раскрыл объятия. Он искренне был рад — Грибоедов от него съехал, квартира пуста, а Одоевский не любил одиночества. Они шли пешком по улицам, с которых ветер сгонял воду, и говорили. Одоевский повернул на Торговую. Он вспомнил только что сказанные Рылеевым слова о пользе твердых, неизменных законов и повторил их.
— Как это верно!
Бестужев посмотрел на его чистый профиль, тонко вырисовывавшийся из-под огромной конногвардейской каски. «Он готов, — подумал Александр Александрович, — и в моей власти сделать его сейчас счастливым…»
— Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава, — сказал он, — должно быть целью каждого мыслящего человека.
— Да разве мало мыслящих людей на Руси? — спросил князь.
— Довольно. К этой цели мы стремимся. Бог знает, достигнем ли когда?
Одоевский остановился и радостно глянул из-под каски своими синими глазами.
— Правильно ли я тебя понял, любезный Бестужев? Ты говоришь…
Бестужев подтвердил:
— Да. Нас несколько, людей просвещенных. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так же мыслишь, как я, стало быть, ты наш.
Бестужев ничего не сказал больше Одоевскому — да и что было сказать? Он не взял с него никакого обязательства — в чем следовало его обязывать? И Одоевский ни о чем не спрашивал. Он пристально посмотрел на Бестужева и крепко, по-мужски, по-военному сжал его руку своей мягкой рукой.
Через несколько дней Бестужев должен был скакать в Москву. Он узнал о своей поездке неожиданно от герцога, который, втайне устраивая ее для своего любимого адъютанта, думал поразить его приятной неожиданностью. Действительно, Бестужев был поражен, и приятно. Он ехал в Москву для сопровождения гостившего в России мужа великой княгини Анны Павловны, принца Вильгельма Оранского, в его свите. Путешествие обещало быть занимательным и удобным.
И вот опять Москва. Парадная толчея прогулок, торжественная лихорадка представлений и приемов, все это скоро набило Бестужеву оскомину. Москва бесилась, а он, воспользовавшись благодушием принца, дружески интриговавшего его в котильонах, незаметно отставал от свиты.
«Я видел всю знать Московскую, да и меня видели все, а это для будущего не лишнее. Теперь (между нами будь сказано) хочу войти в один дом, чтобы запустить брандер для зимы. Ничего еще нет, но я бы желал, чтобы сбылось, ибо все по моральной и политической части меня арранжирует. Герцогу рапортовался больным, и здесь думаю пробыть еще с неделю. Никаких положительных планов нет. Пожить здесь необходимо, чтобы свести знакомства… Езжу как курьер. На дороге перед Москвой слетел ночью в реку с тройкой. Но бог спас… Опять поскакал так же. Благословите вы — и я в жизни так же скоро поеду, как по дороге» [40].
В таких выражениях сообщал Бестужев Прасковье Михайловне о своем пребывании в Москве. Положительных планов, может быть, у него и не было, но план отрицательный был: он не хотел возвращаться из Москвы иначе как женихом. Блестящая служебная обстановка, в которой видела его Москва, очень могла облегчить этот шаг. На брак, непременно выгодный и способный позолотить облезлый бестужевский герб, он рассчитывал на этот раз очень серьезно. Где же и жениться гвардейскому офицеру, как не в Москве и не из-под ферулы императорского beau fr?r’a? [41] Бестужев полагал, что время сделать этот шаг пришло. А там на два года путешествовать за границу…
Московский свет заметил Бестужева и нашел, что он человек пресыщенный и разочарованный, жадный до успехов, дорожащий вниманием своих начальников и вместе с тем их презирающий, — словом, модный и очень интересный молодой человек, из тех, которым ничего не стоит закружить голову любой московской невесте. И действительно, он держался с московскими барышнями совершенно по-петербургски: с одной зевал, другой говорил дерзости, считая всех за дур и при случае язвительно намекая на годы. В душной оранжерее московских бальных залов Бестужев, наконец, остановился перед одним цветком. Это было то, что ему требовалось. Княжна Дарья Ухтомская — Дашенька, выросшая в роскошном родственном доме Голицыных, привлекла его взгляд, не восхищенный, но пристальный.
Эта белокурая девушка с веселыми веснушками на нежно-белом лице и с прозрачными, как горные озера, глазами была знатна, богата, и Бестужев ясно слышал, как билось ее маленькое сердце, когда он чуть-чуть пожимал в вальсе тонкую руку, на которой червонел огромный прабабушкин браслет. Все складывалось самым благоприятным образом, и Бестужев уже был принят с величественной ласковостью в голицынских хоромах. Но что-то мешало ему быть решительным. Было странно и неловко думать о том, как он вернется в Петербург и скажет Конраду:
— Я жених. Я женюсь на богатой московской невесте…
Странно и неловко думать, а каково будет это сказать! Бестужев отодвинул пропозицию до зимы, когда предполагал опять побывать в Москве.
Перед отъездом из Петербурга Грибоедов снабдил приятеля рекомендательными письмами к своей матери, и Бестужев скоро стал в грибоедовском доме на Новинском бульваре чем-то вроде члена семьи, подставного, но любимого сына. 1 мая Александр Александрович виделся с Пущиным, разыскав его на Арбате, в Большом Толстовском переулке, — это был день рождения Пущина. Иван Иванович рассказал Бестужеву, что он занимается устройством в Москве Практического союза освобождения дворовых крепостных людей. Члены союза обязуются освобождать состоящих при них для услуги крепостных, и в самом деле освобождают. Пущин считал, что это скромное начало по практическим своим результатам стоит больших планов. Бестужев с ним согласился. Разговаривая об обществе, они пришли к выводу, что предпринимать что-нибудь реальное теперь было бы совершенным безумием.
Бестужев был искренне рад, найдя в Пущине здравомыслящего человека.
Но он был еще больше рад, когда, прогуливаясь по Кузнецкому мосту, в пестрой толпе гулявших увидел шляпу с огромным плюмажем и под ней — оливковое лицо с длинными черными гайдамацкими усами. Рачьи глаза высокого капитана выпучились, он наспех поправил на лбу черную шелковую повязку и кинулся обнимать Бестужева. Это был Якубович, бывший гвардейский улан, а теперь капитан Нижегородского драгунского полка, гроза горцев, израненный в лихих схватках за Кубанью и заехавший в Москву по дороге в Петербург, куда, наконец, ему было раз-, решено прибыть для вскрытия черепной коробки и извлечения пули. Идол юности Бестужева, славный дуэлянт, лихой забияка, романтический Якубович здесь! Встреча была отпразднована в ресторации на кавказский манер: бутылки менялись, и беседа не умолкала до утра. Выпив, Якубович закрутил усы и вдруг стал мрачен.
— Ах, друг Александр, — заговорил он, срывая повязку со лба и обнаруживая багровую щель в кости с пульсирующими краями, — душно! Ты знаешь, я превосходно стреляю из пистолета, фехтую не хуже Севербрика [42], мастерски рублюсь на саблях. Я пылок в жизни, но у барьера хладнокровен. Человек, подобный мне, имеет право быть решительным. Надо только захотеть быть свободным, и силе конца нет. Ты знаешь, я многое потерял, готов потерять все, лишь бы сохранить достоинство и независимость духа.
Бестужев вспомнил дошедшую к Рылееву от Волконского весть о тайном обществе на Кавказе. Волконский слышал об этом в прошлом году от Якубовича на Минеральных Водах.
— Любезный Александр, — спросил он у бешеного своего собеседника, — ты говоришь это от себя только или не ты один так думаешь?
Якубович привскочил на стуле.
— Что ты выведываешь? Скажу одно: я ненавижу деспотизм всегда и везде. Даже предписания докторов действуют на меня раздражительно…
На следующий день приятели снова встретились. Якубович повез Бестужева к Денису Давыдову. Здесь можно было говорить о чем угодно со всей свободой, которой и воспользовался Якубович в полной мере.
— Дары! — кричал хозяин, хлопая в ладоши, и одетый Наполеоном мальчик с подносом, уставленным яствами и напитками, вырастал на пороге.
Якубович вынимал из внутреннего кармана сюртука листок истлевшей бумаги и разглаживал его на столе.
— Это приказ о моем переводе из гвардии, — говорил он, — я ношу его у сердца. Жажду. мщения! Или я снова в гвардии, или — месть!
Сумасшедший капитан выехал в Петербург за несколько дней до Бестужева.