3. ГОЛОДНЫЙ МАЛЬЧИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. ГОЛОДНЫЙ МАЛЬЧИК

Я сплю одна и вижу сон. Будто бегу через луг, опаздываю на работу и вдруг вижу Джона. Он нежно склонился над какой-то из моих подруг. Они планируют куда-то вместе поехать, договариваются, где встретятся, обсуждают, что возьмут с собой. Заметив меня, оба замолкают. Меня обуревает ревность, я чувствую себя отверженной, но мне стыдно об этом сказать. Я хочу прижаться к нему, поговорить с подругой. Оба они разговаривают со мной деловито и даже резко. Я, мол, должна понять, что это не какая-то романтическая встреча, а просто работа. Я чувствую себя ребенком, нелюбимым, изгнанным, лишним.

И в ужасе вдруг вспоминаю, что оставила голодного семилетнего мальчика одного в комнате. Я обещала ему, что скоро вернусь, велела ждать, закрыла на ключ и совершенно о нем забыла. Ручки и ножки у мальчика тонкие, как лучинки, животик вздулся, в прозрачных от худобы ручках он держит пустую миску, в лице смирение. Кажется, мальчик плачет, но так ли это, не разобрать, потому что вокруг его рта и глаз роятся мухи, целая туча. Может быть, просто влага сочится из гноящихся ран, и это не слезы. В комнате душно, окна слишком высоко, ни открыть он их не может, ни глянуть на улицу. Он уже давно меня ждет.

Испытывая чувство вины, я бегу к большому дому. Я должна добраться до мальчика, пока он не задохнулся.

Джон догоняет меня и сразу все понимает.

— Я пойду, — говорит он, — я его покатаю, я отвезу его в гости к моей семье.

Джон великодушный, он готов помочь. Но я знаю, что ответственность за мальчика должна взять на себя я.

— Нет, — говорю я, — я сама должна его спасти.

В испуге, что мальчик уже умер, я задыхаюсь на бегу, спотыкаюсь, падаю. Мальчик все еще далеко.

Сон преследует меня несколько дней, окрашивает каждый мой шаг, все вокруг в серый, безнадежный цвет. Я стыжусь этого, особенно своей ревности. Если я могу допустить, что Джон готов оставить меня ради другой женщины, значит, это может произойти на самом деле. Если я не доверяю своим подругам, кому же мне доверять? Мальчик остается в запертой комнате.

Чтобы успокоиться, принимаю ванну, вокруг горят свечи. В полутьме в запотевшем зеркале фигура моя кажется гладкой и сильной, почти красивой. В воздухе все еще витает аромат ландышей — это пенка для ванн, подаренная одной из моих подруг. Я медленно вытираюсь, чувствую себя как будто лучше.

Но вот я гашу свечи и зажигаю свет, он безжалостен, как прожекторы над колючей проволокой вокруг обледенелого поля. Я смотрю на себя еще раз. Почему мне снятся голодные дети, если тело мое такое упитанное? И ни за что не хочет худеть. Как бы жестко я себя ни контролировала, оно, словно издеваясь, просит и просит есть. Руки и ноги у меня аккуратные, ничего лишнего, а на животе появился жирок. При свечах похожий на отблеск луны в воде, живот сейчас выглядит тяжелым, пупок уже не таинственный глаз, выглядывающий из пены.

Я глубоко вдыхаю и задерживаю дыхание. Я колочу себя кулаками, изо всех сил, колочу и колочу. Не помогает. Потом надеваю ночную рубашку, немного успокаиваюсь, когда мелкие фланелевые розочки прикрывают фигуру, которая мне кажется такой ужасной, чьей ненасытной жадности я стыжусь. Заставляю себя заварить чашку чая, поднимаюсь с ней на второй этаж, читаю в кровати, стараюсь не терзать себя. Но это очень трудно. Я могу съесть все сладкое, все жирное, все, что отыщется в доме, потом все соленое, вонзить зубы в хлеб, двумя руками запихивая его в рот, все быстрее и быстрее. Только тогда я сумею заснуть, насытившись, наевшись до отвала, устыдившись самой себя. Я никогда больше не вылезу из постели, свернусь под одеялом калачиком, выключу свет, задерну шторы. Я хочу оставаться в полутьме, чтобы не шевелиться, чтобы ни с кем не разговаривать. Я мечтаю о таблетке, после которой я отключилась бы, об ударе по голове, после чего наступила бы тьма.

Из собственного трудного опыта я знаю, что утром мое самочувствие улучшится. Я не имею права сдаваться. Но мне страшно. Хотя я всю жизнь боролась с депрессией, приступы ее повторяются все чаше и становятся все мучительнее, вопреки надеждам, что они пройдут, как только я соберусь с силами и потребую развода.

Я разговариваю с Ингеборг Кейси, психотерапевтом, к которой хожу, чтобы оправиться после развода, потому что именно развод считаю моей подлинной проблемой. В тишине ее комнаты я постепенно обретаю смелость. Сумеречный свет окутывает мебель и стены, темно-красный амариллис на подоконнике, струящиеся одежды Ингеборг. Здесь мы отрезаны от всего мира, здесь мы в безопасности, уличный шум где-то далеко.

Я рассказала ей, что испытываю чувство вины, оттого что ушла от мужа, о его позоре, вызванном банкротством, о потере мною сада и дома. Я признаюсь в своей депрессии, отбросив стыд. Сотни, тысячи женщин пережили нечто подобное, не обращаясь за помощью к психотерапевту. У них нет такой работы, как у меня, я пожизненно избрана профессором, могу заплатить за такое лечение. Мое привилегированное положение позволяет мне пожалеть себя, позволяет впасть в отчаяние.

Когда Ингеборг начинает расспрашивать меня о детстве, я отвечаю заученной фразой: «Я родилась в Латвии, во время войны была в Германии, в Соединенные Штаты переехала в двенадцатилетнем возрасте». Столько-то я могла сказать, столько-то и другие готовы были услышать.

— Что-нибудь случилось? — спрашивает Ингеборг. — Кажется, вы чем-то расстроены. Или это мне только кажется?

— Нет, ничего особенного. Я не могу похудеть. Стараюсь, стараюсь, но ничего не получается. Я ненавижу свое тело, — я замолкаю. — Я его презираю.

Сказать об этом Ингеборг оказалось очень легко. Для нее я все равно буду что-то значить, растолстей я вдвое, стань старой и морщинистой, выпади у меня все зубы.

— Это не все, — произносит она.

— Да. Я видела страшный сон.

Говорить легко, потому что Ингеборг спокойно воспринимает все, что бы я ни сказала, мы погружаемся в сумерки и говорим. Я пересказываю ей сон, который прячу, как невидимую рану. В комнате появляется Джон, голодный мальчик топчется у двери, приходит запоздалая мысль, что пора бы замолчать.

— Это ужасно, — шепчет Ингеборг, — особенно голодный мальчик. Странно, почему он вам приснился?

Неужто Ингеборг действительно не уловила суть сна, думаю я. Бросит меня Джон через неделю, через месяц, через год? Я хочу услышать от нее, что Джон не бросит меня, хоть Ингеборг с ним и не знакома.

— Вы никогда мне не рассказывали, что пережили в детстве, — продолжает Ингеборг. — Где вы были в свои семь лет?

В комнате безопасно, она отрезана от всего мира, защищена от жестокого, безжалостного искусственного освещения.

— Где вы были, когда вам было семь лет? — повторяет Ингеборг.

— В Германии. В русском секторе.

И оттого, что знаю — она никогда об этом не догадается, добавляю:

— Голодала.

Русские солдаты забрасывают озеро ручными гранатами. Они нетерпеливы, злятся. Среди них монголы с узкими, темными, злыми глазами. Когда оглушенная и изувеченная рыба всплывает на поверхность, они вытаскивают из воды только уцелевшую, лучшую. Они уже развели большой костер. Они пекут рыбу, едят теплую, сладкую мякоть с ломтями черного хлеба. Они будут пить, кричать, петь и танцевать. Запах рыб и хлеба будет витать над голодными детьми, которые стоят по ту сторону забора из колючей проволоки, смотрят, ждут.

Может быть, какую-нибудь из оглушенных солдатами рыбы прибьет ближе к берегу и она еще не протухнет к завтрашнему утру, когда солдаты уедут? Может быть, солдаты, досыта наевшись, остатки рыбы и хлеба отдадут детям? Достанется лишь некоторым, а кому — неизвестно. Может быть, солдаты рассердятся на детей, которые стоят и ждут, и прогонят их, размахивая прикладами. Дети вернутся, чтобы их прогнали во второй раз. Может быть. Им остается только ждать.

Может быть, солдаты выкинут ненужные им рыбьи головы, чешую, а то и целых рыбок. Дети начнут драться за них, и лишь некоторым достанется кое-что. Большинство вернется домой, стыдясь своих пустых ведер. Им будет стыдно, если они окажутся победителями в этой драке за рыбу, но еще больше — если им не достанется ничего. Они знают, что не заслуживают еды.

В очереди стоят две девочки — семи и восьми лет, скорее всего, сестры. Волосы зачесаны ото лба и заплетены в две тугие косички. На девочках очень короткие темно-синие в белый горошек платья, словно бы они из них давно выросли, на плечах платья висят, свободно болтаются. Кожа бледная, руки и ноги как прутики. У одной под мышкой большая пустая миска, вторая держит в руке пустое ведро. Старшая сестра темноволосая, глаза ее при других обстоятельствах были бы веселыми и озорными, у младшей волосы светлые, выражение глаз мягче, покорнее.

Они не сводят взгляда с рыбы на сковородах и с хлеба в корзинах, но лица ничего не выражают. Руки напряжены, слегка приподняты, чтобы не раздавить гнойники под мышками. И стоят они, слегка расставив ноги, чтобы не соприкасались гнойники под короткими платьицами и прохудившимися ситцевыми трусиками. На них падает свет от костра. Девочки уже не испытывают чувства голода, оно исчезло очень, очень давно. Если понадобится, они готовы ждать всю ночь.

Солдаты пьют водку, передавая бутылку из рук в руки, пьют большими глотками, передергиваются и удовлетворенно крякают. При свете костра их узкие глаза и высокие скулы, темная кожа кажутся совсем нездешними. Один принимается играть на аккордеоне, остальные встают в круг. По очереди они пляшут, высоко взмахивая ногами. Они пляшут казачок. Скрестив на груди руки, приседают и ловко выкидывают ноги в стороны, соревнуются, кто дольше удержит равновесие. Остальные хлопают в ладоши и галдят. Кое-кто уже просто бормочет, голоса грубые, слова непонятные. Они отворачиваются от товарищей в сторону девочек для того только, чтобы вывернуть из себя все или пописать. Сестры ждут.

На солдатах темно-зеленые мундиры, в свете костра они выглядят серыми, почти черными. Кое-кто в серых нижних рубашках, хотя трудно сказать, это их естественный цвет или они до такой степени грязные. За солдатами полукругом стоят темные грузовики и «виллисы». Еще дальше видны развалины домов, разрушенных во время бомбежки. Деревенской церкви больше нет, сиротский приют устоял, но и у него одно крыло повреждено пожаром. За забором из колючей проволоки, между детьми и солдатами, несколько пней, белеют их свежие спилы. Озеро почти черное.

Единственное яркое пятно во всем пейзаже — самый последний грузовик. Возле него сидят три женщины с гитарами и балалайками. Фургон превращен в настоящий султанский дворец: красные и вышитые золотом подушки, одеяла, разноцветные мигающие лампочки, на ветру полощутся атласные занавески. Когда солдаты напьются еще больше, они по очереди будут забираться внутрь с этими женщинами.

Женщины из поселка ходят в обтрепанной серой и черной одежде. Голову повязывают темными шерстяными платками, пачкают щеки грязью, при встрече с солдатами опускают глаза, жмутся к стене, прячутся. И все равно большинство из них изнасилованы. Женщины в фургоне веселые и смелые. На них яркие оранжевые, красные и желтые платья с пышными рукавами; золотые браслеты и бусы звенят, серьги в ушах раскачиваются. Их черные волосы блестят, тело мягкое и круглое, глаза сверкают. Женщины смеются, когда солдаты смотрят в их сторону.

Три женщины перебирают струны и тихонько поют. Им уже надоело ждать. Самая молодая возится со своим браслетом, смотрит сквозь него на свет, с удовольствием разглядывает его на своей полной руке, снимает, вертит в руке, приглашая двух серьезных сестричек, которые вместе со всеми детьми стоят за забором, подойти. Младшая сестра делает шаг к женщине, но старшая тянет ее назад.

— Не ходи, — произносит она, — она тебя дразнит.

Сестры продолжают ждать.

— Ах, так, — говорит Ингеборг, — но все же попытайтесь рассказать побольше. Кто эти дети? Почему вы говорите «они»? Это вы с сестрой? Рассказывайте о себе, попытайтесь говорить я и мы. Что вы чувствовали?

— Я напрасно отнимаю у вас время, — возражаю я. — Мне следовало бы находиться в Эфиопии, помогать голодающим и больным. А вместо этого я здесь, живу со всеми удобствами, занята своими якобы важными переживаниями, пытаясь понять, зачем так долго жила с мужем, раз чувствую себя такой несчастной.

— Вы наверняка поймете все лучше, если запишете свою историю. Вы должны рассказать об этом не только себе, но и другим. Сделайте это ради других. Рассказанное может перевернуть человеческую душу.

Когда русские солдаты пришли в первый раз, они разбили все стеклянные банки — с консервированными сливами, яблоками, крыжовником, помидорами, зеленым горошком, с вареньем из клубники, малины, с вишневым компотом, тушеным мясом, свиными ножками, маленькими колбасками. Все это хранилось в огромном подвале Лобетальского института для душевнобольных и в годы войны выдавалось строго по норме. Солдаты съели всю квашеную капусту из больших бочек, писали и испражнялись в углах огромного подвала, там, где раньше хранилась еда для сотен людей. Потом нам пришлось, надрываясь, чистить подвал, выкидывать заплесневелую еду, испражнения и осколки стекла.

Что мы ели? Вначале морковь, борозду за бороздой, она осталась в земле с прошлого года. Мы ее ели сырую, вареную, жареную, тертую. Морковка полезна для глаз. Когда отцвел шиповник, мы принялись собирать оранжево-красные плоды, тщательно снимали раздавленную кожурку с семян. Семена впивались в руки и пальцы, зато маленькие красные кусочки мякоти были удивительно вкусными. Мы не ждали, пока в садах созреют фрукты. Сливы и яблоки срывали зелеными и твердыми, крали, съедали, прятали, животы у всех болели. Мы ходили за грибами, варили их в воде, медленно съедали скользкую массу, мечтая о соли. Мы ели зеленый, сваренный из листьев липы суп.

Вначале мы были голодны и предприимчивы. Прослышав, что где-то русские солдаты собираются заколоть припрятанную крестьянином свинью, женщины и дети, захватив пустые ведра, способны были отшагать не одну милю. Иной раз кому-нибудь из нас доставались кости или почки, или кишки, или куски кожи. Случалось, что во двор на всем ходу влетал «виллис», солдаты хватали первую попавшуюся женщину, или двух, и приказывали ехать с ними, чтобы подоить найденных коров. Другие женщины и дети шли следом — в надежде, что и им достанется капля молока, а то еще и удастся хоть сколько-то принести домой. Иногда везло, но иногда пьяные солдаты со смехом опрокидывали наши ведра. Мы смотрели, как жирное молоко впитывается в черную землю.

— Почему вы замолчали? — спрашивает Ингеборг.

— Мне… мне ужасно стыдно. Сознание, что я не заслуживаю даже еды, сформировало во мне чувство собственной неполноценности. Мне стыдно и за все остальное.

— Но ведь сколько сил нужно было, чтобы все это выдержать. Вы наверняка были отважной девочкой. Расскажите, что вы еще делали.

У мамы родилась идея. Она научила меня двум детским стихотворениям на русском языке.

Петушок, петушок,

Золотой гребешок…

Она выталкивает меня к солдатам, рука сестры вырывается из моей. Вначале солдаты меня просто не замечают, я стою в стороне от других женщин и детей. Меня колотит от страха, но я не плачу. Я повторяю слова снова, еще и еще раз.

Один из солдат замечает меня, наклоняется, приставляет ладонь к уху. Он немного старше других. Когда он разобрал слова, он весело смеется и зовет остальных. Я молчу, тогда он берет меня за руку и тащит еще дальше от мамы и сестры. Я сопротивляюсь, чувствую, как теплый ручеек неудержимо течет по ногам, лицо пунцовое от стыда и страха. Я снова и снова повторяю слова.

Кое-кто из солдат перестает галдеть, прислушивается, вид у них такой, словно перед ними гусь, запевший человеческим голосом, или безостановочно крутящийся волчок. Кто-то гладит меня по голове и кидает в миску несколько кусков сырого мяса. Тот, что постарше, сует мне в ладошку плитку шоколада, затем подталкивает к стоящим в ожидании женщинам.

Я вижу маму — она протягивает мне руки. Я ставлю миску на землю, в нескольких метрах от нее, поворачиваюсь и бегу к одному из не спиленных еще деревьев. Прячусь за него, прижимаюсь к стволу изо всех сил, хочу слиться, срастись с ним, надеясь, что тогда уж мама пожалеет о том, что сделала. Но все остается, как было.

Приходится возвращаться к маме, я отдаю ей плитку шоколада, чтобы она поделила на всю семью. Вижу осуждающие взгляды других женщин и детей. Моя сестра отходит от толпы, идет навстречу. Она стоит одна, готовая взять меня за руку.

Но в большинстве случаев миска моя остается пустой, и это еще мучительней — просить подаяния и не вымолить ничего.

Однажды Беата нашла на земле большое гусиное яйцо. Что это, какая-нибудь дикая гусыня сошла с ума от отчаяния, раз нигде не найти ни зернышка, ни лесных ягод? Или снесла сбежавшая из погреба, где прятал ее хозяин? Удивительное яйцо лежит в дорожной пыли, прямо на их пути — ее и еще трех немецких ребятишек, двух мальчиков постарше и девочки.

Дети молча толкаются, отпихивают друг друга. Кто-то чуть не растоптал яйцо, оно треснуло. Мальчики пытаются удержать Беату, она царапается, толкается, вырывается. Когда те начинают драться между собой, она исподтишка ставит подножку девочке, которая тянется за яйцом. Беата бежит так, как никогда в жизни не бегала, и все-таки не забывает о яйце — держит бережно, чтобы не раздавить в руке.

Она приносит яйцо в комнату. Наша комната в самом дальнем конце длинного коридора, далеко-далеко от огромной институтской кухни. Когда все засыпают, мама на цыпочках пробирается в кухню, чтобы в темноте сварить яйцо. С собой она берет крышку от кастрюли и взятую взаймы грелку. Если что, скажет, что просто пришла согреть воды, так как один из нас немного приболел.

Мама возвращается с яйцом, чистит его и разрезает на пять долек, протягивает сестре, мне и отцу средние дольки, где больше желтка. Ей и бабушке, достаются крайние дольки. Мы выпиваем воду, потому что в ней может остаться кальций от скорлупы. Мы разговариваем о других яйцах, о других замечательных блюдах, которыми лакомились в прошлой жизни. На следующий день мама зарывает мелкие скорлупки в землю.

Через пару недель в темноте мы съедаем три картофелины. Отец работал, копал ров на лугу возле леса. Русские солдаты собрались варить картошку, но для костра понадобился хворост, запалить уже готовые большие поленья. Они велели отцу наносить хвороста. На исходе дня он таскал сучья из леса, медленно шагая туда и обратно, в надежде, что его не ушлют работать далеко от дома.

Когда он принес последнюю охапку, солдаты разожгли костер и велели отцу отмыть картофель от земли. Отец попросил пару картофелин, но ему не дали. Тогда он украл три картофелины, рассовал их в штаны и пиджак, болтавшийся на его костлявой фигуре. Он собрался уже уходить, когда солдат спросил его:

— Взял что-нибудь?

— Нет, — солгал он.

Глубоко честный человек, проповедник слова Божьего, он попрошайничал, воровал и лгал. Это его потрясло.

Отец плачет, протягивая маме три картофелины. Второй раз я вижу его плачущим.

Когда мама возвращается из кухни с вареными картофелинами и в очередной раз позаимствованной грелкой, чтобы было на что сослаться, мы съедаем картофелины молча.

Но, кажется, все это было давным-давно. Теперь женщины и дети только смотрят, как едят и пьют солдаты, затем медленно возвращаются в институт. Миски и ведра почти всегда пустые, но чувство стыда так велико, что никто не произносит ни слова.

Мозоли на ногах ноют; плечи, руки и ноги болят, но мы этого почти не замечаем. Гнойники постоянно нарывают. Когда их прорвет, на минуту становится легче. Каждый из нас способен перенести запах собственной крови и гноя, но чужой запах отвратителен, и мы ходим на расстоянии вытянутой руки друг от друга.

За зданием института длинный низкий сарай. Когда-то здесь стояли легковые машины и грузовики, но уже ничего нет — нет ни плугов, ни телег. Все, что двигалось, давно исчезло. У стен стоят мотыги и грабли, но они никому не нужны. Только лопатам находится дело каждую неделю — чтобы зарывать умерших.

В сарае стоят козлы, прикрытые кусками фанеры. Трупы заносят внутрь, где они лежат до похорон — до второй половины дня среды или до воскресного утра. Лица и грудь трупов прикрыты мешковиной и кусками брезента, синие тяжелые руки и заскорузлые ноги торчат наружу. Туфли, рубашки и брюки с трупов снимают, ими еще может кто-то воспользоваться.

И хотя нам строго-настрого запрещено заходить в сарай, мы с сестрой проводим там уйму времени. За перегородкой у нас свой собственный мир. Рядами и кругами, в поленницы и заборы сложены сосновые шишки, чурочки, камни, пуговицы, осколки фарфора и стекла. Мы воображаем, что живем в поселке, в богатых домах, доим коров, кормим голубей, устраиваем свадьбы… Мы ведем долгие беседы с нашими латышскими дядюшками, тетушками, двоюродными братьями и сестрами, с друзьями и будущими мужьями. Беата убеждена, что уедет в Америку и выйдет замуж за «господина Лимбертона». Мы строим для нее дом из желудей.

Когда сложные наши постройки завершены, мы берем в руки палки и грабли и идем на них войной, ломаем, расшвыриваем аккуратные ряды, забрасываем все грязью, топчем ногами, уничтожаем.

— Вот так, — удовлетворенно вздыхаем мы.

Потом нас одолевает усталость. Мы сидим неподвижно и смотрим в одну точку перед собой. Через некоторое время на цыпочках обходим ряды трупов, собираем и сортируем пуговицы, камушки, стеклышки для своей будущей стройки. Разговариваем тихо, вытираем осколки о подол юбки.

Многих из умерших мы знали; многие из них бывшие пациенты, с которыми мы еще до прихода русских часто разговаривали, пока не настала такая вот тишина. Господин Шмидт, узнав, что Беата плакала, потому что хотела вернуться обратно в Латвию, дал ей картинку с подсолнухами. Мы дотрагиваемся до его костлявых пальцев, до его рук, открываем лицо, смотрим.

Однажды среди трупов мы находим Ганса. Он любил маршировать по двору и вдруг в испуге застывал, словно на него столбняк находил.

— Он думает, с какой ноги шагнуть, — объяснила нам жена директора фрау Браун.

Мы прерывали игру в прятки, бросали скакалки и принимались дергать Ганса за штанину.

— Вот с этой, с этой, с этой же!

Тогда он опять оживал. Он продолжал шагать, и на лице появлялась благостная, счастливая улыбка. Теперь ноги Ганса выглядят совершенно одинаково. Странно, зачем ему надо было их различать?

Как-то в сарай приносят ребенка фрау Браун, в той же белой плетеной корзинке, в которой он спал, прикрытой куском белой тюлевой занавески. Я поднимаю белую ткань и смотрю на его маленькое, синее сморщенное личико, трогаю малюсенькие пальчики, поднимаю его ножки, шевелю ими. Слышу, как приближается фрау Браун, снова быстро набрасываю тюль и прячусь за перегородкой. Она всхлипывает, берет ребенка на руки, что-то напевает ему. Раздаются чьи-то шаги, и она, шаркая ногами, выходит из сарая.

Как только она исчезает, я снова подхожу и шевелю детскими ножками и ручками. Мы знаем, что ребенок умер от дизентерии, тифа или голода, как и другие. Сами мы не думаем, что тоже можем умереть от какой-нибудь болезни. Когда мне надоедает с ним играть, мы закрываем колыбель и, прежде чем выйти из сарая, осторожно выглядываем — нет ли поблизости взрослых. Мы не хотим, чтобы на наши походы сюда наложили запрет.

Под моей кроватью в старом деревянном ящике лежит кукла. Это моя единственная игрушка из Латвии — пухлая красавица четырех лет, с фарфоровым лицом, резиновыми руками и ногами и прочным тряпичным туловищем. Правда, одной руки нет, волосы как грязная пакля. Мама нашла ее в канаве, куда солдаты выбросили наши вещи. Надеясь меня обрадовать, она вручила мне ее.

Я не выношу эту куклу, я ее ненавижу. Меня начинает грясти от злости, когда мама спрашивает: «Ты играла сегодня с Лиените? Ты ее покормила? Ты ей спела колыбельную?» Мне нечем ее накормить. Вероятно, что-нибудь можно было найти вместо маленького чайного сервиза, какой был у меня в Латвии, но я этого не делаю. Я чувствую себя виноватой, что кукла голодная и запуганная, но продолжаю ее наказывать, засунув под кровать в пыль и тьму. Я радуюсь, что она наконец получит то, что заслужила. Мне больше нравятся игры в сарае.

В воскресенье после обеда мы втроем — я, сестра и мама идем на кладбище, где хоронить уже негде. На лугу за кладбищем вырыты три длинные канавы, они тянутся до самой кромки леса. Трупы выносят на соломенных мешках, дерюгу, которой они прикрыты, и сами мешки складывают, до следующего раза. Жалкие костлявые тела в грязном белье, со скрещенными на груди руками опускают прямо в чавкающую грязь, на дно канавы. У некоторых глаза и рты открыты. Мне нравится смотреть, как комки земли падают на их лица, засыпают им грудь, скрывают их, уничтожая целиком. Старики хоронят своих товарищей, разравнивая над ними глинистую землю.

Две канавы заполнены, третья — до половины. Мама кладет букетик красных астр на последнюю присыпанную землей канаву, опускает голову и закрывает глаза. Губы ее шевелятся. То ли она молится, то ли разговаривает сама с собой. Мы с сестрой пристроились возле груды камней в конце канавы. Из камней торчит простой деревянный крест.

Мы терпеливо ждем, когда мама снова обратит на нас внимание.

— Скоро и нас здесь зароют, — вздыхает она. — Нам остается только ждать.

Она поднимает худую руку, разглядывает ее, касается белых полосок, где когда-то были обручальное кольцо и часы, пока их не отобрали солдаты.

— Это воистину будет облегчением. Этого, мои дорогие, не надо бояться, мы ляжем рядом со всеми остальными. Настанет полный покой.

Изрезанный канавами луг совсем не кажется спокойным. Он неровный, выглядит незаконченным: ночью трупы уж точно ворочаются под землей. Мы смотрим на маму.

— Я надеюсь, мы умрем раньше, чем умрет последний, чтобы было кому нас похоронить, — шепчет она.

Я вытягиваюсь во весь рост, скрещиваю руки на груди, кладу голову на груду камней, отворачиваю от мамы лицо. Она продолжает говорить, я прижимаю локти к голове, зажимаю уши, закрываю глаза и лежу совсем неподвижно.

Беата берет палочку и со скучающим видом рисует крестики и нолики на свежем песке, потом стирает их.

— Нет моих сил смотреть, как вы исхудали, дорогие мои. Нет сил смотреть, как мои дети умирают от голода.

Мама наклоняется ко мне, чтобы погладить по голове, но в этот момент я меняю позу. Подобные мамины речи я просто не выношу; я тут же вспоминаю тот случай, когда нас чуть не расстреляли. Я жду, пока она закончит, и мы вернемся к себе в комнату, можно будет вытянуться на топчане, смотреть в потолок и ждать наступления темноты.

Поразительно, что делают сумерки. В прошлый раз, когда я рассказывала о своей матери, Ингеборг вспоминала и себя девочкой, уже тогда поведение ее матери — одинокой, несчастливой в замужестве женщины, разлученной второй мировой войной со своей родной Швейцарией, — временами казалось странным. Иногда ее ненадолго помещали в клинику. Лежа в кроватке, Ингеборг тогда дрожала от страха, что маму снова увезут. В конце концов ее мать исчезла в клинике навсегда.

Ингеборг подарила мне две вещи — объяснение и рассказ.

— Неудивительно, что тело ваше хочет есть, оно боится голода, — говорит она.

А потом рассказывает такую вот историю:

— Когда я была маленькая, много говорили о детях, умирающих в Европе от голода. Я брала с собой в школу плитки шоколада, маленькие игрушки, заточенные карандаши, мелкие предметы, которые можно было отправить без хлопот. Обычно мама говорила несвязно, но когда я ее просила, находила самое нужное. Потом все принесенные вещи мы укладывали в ящики и Красный Крест отправлял их. У каждого класса был свой ящик. Я и думать не думала, что встречу кого-нибудь из детей, умиравших от голода. Вы одна из них.

Я вижу двух девочек, идущих навстречу друг другу по вытоптанному лугу на берегу озера. Обе светловолосые, обеим лет по семь; лица светятся надеждой, а вокруг — тьма и разруха. На фоне — брошенный фургон, краска облупилась, за решеткой отчаявшаяся смуглолицая женщина. Девочка, идущая со стороны женщины, протягивает второй, прозрачной от голода, миску с хлебом и фруктами. Это миг высочайшего благородства.

Представив себе эту картину, я понимаю, что третий подарок Ингеборг — слезы. Слезы в огромных серо-синих глазах Ингеборг, они текут по ее прекрасному лицу. Она плачет обо мне, никто никогда не оплакивал меня. Почти через пятьдесят лет я обретаю способность чувствовать. По моим щекам тоже катятся слезы, слова подступают все ближе, они готовы сорваться с моих губ.