1. РАЗГОВОРЫ В ПОСТЕЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. РАЗГОВОРЫ В ПОСТЕЛИ

Мы разговариваем в постели, снова друзья, уже не любовники. Листья папоротника абрикосового цвета на жемчужно-сером фоне фланелевой простыни замирают. Мы оба удивляемся раскатам грома, гром в феврале, в Висконсине, гром на замерзшую землю и грязный снег. Моя рука легко касается его седин, наши ноги все так же переплетены. Скоро мы отвернемся друг от друга, но спины наши будут соприкасаться, достаточно близко, чтобы оставаться теплыми. К каждому из нас придут свои сны. Он будет бродить по горам Сангре-де-Кристо в Нью-Мексико или ехать лесной дорогой на озеро Берчайленд в Висконсине. Я буду выносить ребенка из горящего поселка в Латвии, прятаться от нацистских надзирателей, спешить на последний поезд. В снах, где каждый из нас видит себя семилетним ребенком, мы говорим на разных языках.

— Расскажи что-нибудь, — говорит Джон, — расскажи мне что-нибудь на сон грядущий.

Мне в голову ничего не приходит. Я поведала ему о многом, но днем мне кажется, что мы чужие. Я не верю ему, когда он говорит, что любит меня, я не жду его, пока он наконец не придет.

— Ты первый, — отвечаю я.

— Я вчера рассказывал.

Это правда, он рассказывал. О том, как некая мисс Макпайк, руководительница хора в Спунере, крохотном городишке в штате Висконсин, где вырос Джон, сердилась на двух маленьких певчих.

— Ничего в голову не приходит, все куда-то исчезло. Скорее — я все уже рассказала.

— У вас в Латвии до войны была машина? — провоцирует он.

Я только этого и жду и начинаю рассказывать.

— Нет, машины не было, только лошади. И, конечно, велосипеды.

Дом пастора кажется огромным. Длинная извилистая дорога через парк подходит к самой веранде, увитой зеленью. Около дома кусты сирени и жасмина, я помню их аромат. Осенью листья высокого, молчаливого дуба и красного клена мы нанизывали на проволоку. Потом по пять-шесть сразу подкладывали под булки кисло-сладкого хлеба, прежде чем ставить их в печь. Иногда на корке оставались следы от листьев.

У мамы был новый велосипед. Сверкающие металлические колеса, большое черное кожаное сиденье и огромный черный руль. Он не был похож на мужской. У него была плетеная зелено-сине-красная сетка, чтобы не цеплялась юбка, и круглый серебряный звонок.

Все это было еще до того, как война подступила вплотную, я в этом уверена. Потом, когда в дом стали заходить беженцы и партизаны, она просто не смогла бы учиться ездить на велосипеде. И цыгане приходили. И многочисленная родня. Взрослые сидели допоздна, обсуждали, плыть ли пароходом до Швеции, оставаться в Латвии или ехать в Германию. Никого не заботило, что мы с сестрой всю ночь проводим на улице, никто не загонял нас в кроватки. Мы засыпали под открытым небом, над нами сверкали звезды, иногда мы спали в сене. Произошло это за год до того, как до нас докатилась война. Мне тогда было пять лет, сестре — шесть.

Мама толкает велосипед перед собой по засыпанной гравием дорожке вдоль яблоневого сада. Яблони уже отцвели, но крохотные зеленые плоды назвать яблоками еще нельзя. Она слегка разбегается, пытается сесть на велосипед, потом, передумав, идет медленней. Мы с сестрой Беатой, держась за руки, стоим и смотрим. Мама велела нам оставаться за забором, в яблоневом саду, подальше от нее.

Из дома выходит Сниегс, он курит сигарету. У него бледно-голубые глаза. Сниегс одет безупречно — на нем костюм, но на ногах домашние тапочки. Когда он подходит ближе, видно, что пуговица на одном рукаве рубашки расстегнута, обшлага манжет обтрепаны. Когда-то он был подающим надежды пианистом, а теперь играет на органе в церкви отцовского прихода. Папа сказал, что Сниегс сам исковеркал свою жизнь, не оправдал возлагаемых на него надежд и начал пить.

В воскресные утра Сниегс разрешает нам с сестрой нажимать на педали органа. После угарной ночи он весь обливается потом и трясется, но все же усердно играет исполненные надежд лютеранские гимны. Нам нравится бывать у него на хорах. Лучше, чем сидеть внизу на скамье и ждать конца проповеди.

Сниегс медленно втягивает воздух и смотрит на маму, сощурив глаза. На ней льняная с кружевами блузка и пышная синяя юбка, которая развевается при ходьбе. И хотя сейчас лето, она в лиловато-красных чулках и черных туфлях на тоненьком ремешке. Туфли в пыли, лицо горит. Мама бросает взгляд на Сниегса, одну или две секунды смотрит на него, потом опускает глаза.

Сниегс шагает прямо по широкой лужайке перед домом, обсаженной лилиями и ирисами. Он выходит не через калитку, а перелезает через забор и подходит к маме совсем близко. Что-то произносит, но так тихо, что нам не слышно, мама смеется. Он опять что-то шепчет, она опять смеется. Тогда одной рукой он берется за седло и выпускает струю дыма у нее за плечами, такими хрупкими под кружевами и льняным полотном. Мы знаем, что под блузкой на ней комбинация цвета слоновой кости, под строгой, прохладной тканью просвечивает атласная бретелька. Он вдавливает каблуком сигарету в гравий и кладет вторую руку на руль. Она как будто вздрагивает, ставит одну ногу на педаль, потом ставит другую. Сниегс маму подбадривает и придерживает, а она, под зашитой его рук, нажимает на педали, сначала неловко, а потом все смелее.

На нас она не смотрит. Я чувствую, как краснею. Мы с Беатой застыли, еще крепче сцепили руки. Обе дрожим от злости. Сестра сдувает волосы с лица, чтобы лучше видеть.

Поддерживаемая Сниегсом, мама делает один, второй круг по дорожке вдоль сада. Изредка поглядывает на него, на нас и не смотрит. Она забыла о нашем существовании. Прядь темных волос выбилась из узла, гладит ее по щеке, развевается на ветру, прикрывает глаза. Мама не спешит ее убрать.

Сниегс сначала отрывает от велосипеда одну руку, потом другую. Несколько метров она едет сама, потом его руки снова ее обнимают. Но вот она опять едет сама. Сниегс с отрешенным видом бежит следом. Нас он тоже не замечает. У мамы глаза блестят, она в восторге. Она не падает, хотя я ей этого желаю. Я хочу, чтобы велосипед завалился на бок, опрокинул Сниегса и мама упала бы на колени, прямо перед нами, передо мной и сестрой. Мы бы бросились ее жалеть, она со слезами обнимала бы нас. Мы с сестрой держимся за руки так крепко, что даже пальцы начинают болеть, но рук мы не отпускаем.

— Глупая, глупая, глупая, — шепчет сестра.

— Глупая, — вторю я, и так мне хочется, чтобы она посмотрела на меня. Она не смотрит.

Мама едет по кругу вдоль яблоневого сада. На мгновение взгляд ее задерживается на Сниегсе, но чаще он устремлен вдаль, куда-то далеко-далеко от дома.

В сумерках она сидит на диване, закутавшись в плед и откинувшись на подушки, перед ней чашка с чаем и скатерть с павлинами и лилиями, которую она все вышивает, вышивает.

— Подойди, посиди со мной, дорогая, — говорит она мне. — Подойди, моя дорогая!

Как она смеет так говорить?! Как смеет думать, что я подойду? Я делаю шаг назад, прижимаюсь к стене. Но ей невозможно сопротивляться. Хоть я и упираюсь, что-то тянет меня к ней. Я обнимаю ее за шею и прижимаюсь к ней, крепко-крепко, изо всех сил. Она не возражает, но потом начинает от меня нежно освобождаться.

— Не так сильно, — говорит она.

Она отодвигается, отворачивается к окну. Я знаю, что ей нравятся цветущие яблони в сумерках, но яблони давно уже отцвели. Она сидит неподвижно, смотрит вдаль на силуэты деревьев. Ее темно-карие глаза печальны, хотя не так печальны и пусты, как потом.

— А теперь иди, — шепчет она, — иди, я хочу побыть одна. Иди, играй!

Ее черный велосипед стоит у ограды яблоневого сада. Рядом второй велосипед, мама уговорила папу купить и себе. Вдвоем они уезжают гулять. Иногда они привозят лесную землянику, однажды привезли двух форелей.

Когда их нет, Сниегс ходит как неприкаянный и курит. Он снова стал писать музыку и много времени проводит в гостиной. Сыграет одну или две фразы на пианино, обойдет вокруг дивана, выйдет на улицу, выкурит сигарету, вернется, пробует еще раз. Порой аккорды плавно льются, сливаются, кажется, мелодия совсем-совсем близко. Он ходит взад-вперед по дороге через парк. На нем туфли, манжеты застегнуты.

Он внимателен к нам с сестрой. Он привозит плитки халвы из Риги. Он протягивает нам их молча, в другой руке у него портфель со сломанным замочком. Мы слышим, как звякают бутылки. Он привозит книгу стихов с несколькими мрачными иллюстрациями. Там какого-то человека преследуют его грехи, они изображены в виде клубков серой шерсти. Это Пер Гюнт, проживший беспутную жизнь. Мама говорит, что сестра моя не доросла еще для этой книги, уносит ее в библиотеку, ставит на верхнюю полку.

В следующий свой приезд он привозит мне уродливую черно-белую гипсовую собаку с открытой пастью. Мама говорит, что собака может разбиться, и ставит ее на часы в столовой. Как-то в жаркий июльский полдень, когда все отдыхают, я придвигаю стул к часам, вытягиваюсь и хочу достать собаку. Она скользкая и тяжелее, чем я думала. Удержать ее за короткую шею и толстое туловище не так-то просто. Я встаю на цыпочки, чтобы как следует ухватить ее. Она выскальзывает из рук и разбивается, по паркетному полу во все стороны разлетаются тысячи осколков.

Она меня не ругает.

— Ах ты, бедняжка, — говорит она, — что ты теперь будешь делать без своей собачки? С чем будешь играть?

Она и не заметила, что я с собакой ни разу не играла. Она не убирает палец с того места в книге, где остановилась.

Мама устраивает очередную музыкальную вечеринку. Прислуга ставит на стол, застеленный тонкой белой шелковой скатертью, хрупкие чашки с блюдцами, расписанные гирляндами бледных фиалок, с золотым ободком по краю. Ослепительно блестит самовар. Она собирается подавать чай по-русски, в высоких стаканах с длинными тонкими серебряными ложками. На подносе печенье безе с малиной, абрикосовые корзиночки, темно-красные вишни. Мы с Беатой разочарованы: вместо большого, высокого торта с шоколадной глазурью и сливками на стол ставят плоский и тонкий, с половинками миндаля и сахарными розами на кофейной глазури.

Первым приходит бывший мамин коллега, поселковый учитель музыки. Он молча кланяется и протягивает ей белую лилию. Потом приходит Эльвира, брат ее, Арий, в психиатрической больнице; мама ее единственная подруга. Две учительницы средней школы в цветастых платьях, с белыми накрахмаленными воротничками, кружевные платочки торчат у них за браслетами золотых часов. Они промокают платочками лица и перешептываются с мамой. Когда-то мама вместе с ними совершала долгие воскресные прогулки, они заходили во все лютеранские церкви подряд, чтобы познакомиться с молодыми пасторами, оценить их внешний вид и послушать проповеди. Мой папа был самым красивым и умным, поэтому мама и вышла за него замуж. Хромая, опираясь на трость, входит доктор. Его шофер вносит виолончель и нотный пульт, а доктор в это время целует маме руку и вынимает из упаковки бутылку коньяка. Сниегс входит последним, как бы спешит, но видно, что устал. Он молча кивает маме, идет через комнату, открывает пианино, начинает играть.

Нам разрешают сидеть на нижних ступеньках лестницы. Мы прислушиваемся к приятным женским голосам, звучащим сначала в сопровождении виолончели, потом флейты и, наконец, неуверенных фортепьянных аккордов. Женщины поют сначала отдельно, потом вместе.

Сегодня всех ждет сюрприз. Сниегс написал песню и посвятил ее маме. Он встает, кланяется, долго и важно говорит, затем еще раз сдержанно кланяется и протягивает маме листки с нотами. Она улыбается, глядя ему в глаза.

— Песня о том, какое утешение может даровать Христос тому, кто о нем мечтает.

Ты для мечтателя синие сумерки,

Влага прохладная для утомленного…

Мелодия щемящая, не похожа на жизнерадостные церковные гимны. Сниегс тихо играет на пианино, высокий голос его летит, тоскует. Все три куплета он поет один, потом к нему присоединяется мама. Вместе они исполняют первый куплет. Она наклоняется над его плечом, заглядывает в ноты, ее рука касается его руки, когда она переворачивает страницы. Им долго хлопают, все смеются, и оба они еще раз повторяют все сначала.

— Как чудно переданы религиозные чувства, — произносит Эльвира. Учительницы шепчутся и хихикают. Отвлекшись от музыки, мама поворачивается, замечает меня и сестру и строго указывает в сторону спальни.

— Что произошло со всеми этими людьми? — спрашивает Джон. — Как ты думаешь, где они теперь? Кто-нибудь из них еще жив?

— Я не знаю. Сниегса русские арестовали и выслали в Сибирь. Мать вот уже более десяти лет как умерла. Отец жив, у него вторая семья, живет в небольшом городке, но, конечно, он в той вечеринке не участвовал.

— А какова судьба той песни? Она когда-нибудь ее еще пела?

— Да, конечно. Но обычно напевала только мелодию.

— Часто? Когда?

— Иногда. И в эти минуты взгляд ее устремлялся вдаль.

— Ах, так.

Мы оба молчим.

— Расскажи мне хотя бы про один такой случай, — говорит он.

От неожиданности я долго молчу. Никто никогда не выражал желания узнать о самых горьких мгновениях моей прошлой жизни. Существуют тысячи приемов, явных и тайных, которыми пользовались люди, чтобы укрепить мое нежелание рассказывать.

— Я действительно хочу знать. Расскажи, пожалуйста!

Неудивительно, что я его люблю. Иногда я почти верю, что и он любит меня.

— Надо подумать…

— Да?

Мы в погребе, в Германии. На секунду нас оставили в покое. Русские солдаты устали угрожать нам, все наши пожитки разбросаны по грязному полу — одежда, фотографии среди хрустальных осколков. Подбирать ничего не разрешают. Всех женщин, у кого нет детей, увели. Отца увезли. Холодно, смеркается.

— Пожалуйста, уйдем отсюда, — шепчу я. — Пожалуйста!

— Нельзя, — говорит она, — они все еще стреляют, к тому же у нас нет ни лошади, ни телеги.

— Пожалуйста!

— Тише, малышка, тише!

— Тогда обещай мне, что все будет хорошо, — прошу я. — Улыбнись! Скажи, что все будет хорошо!

Она наклоняется ко мне и улыбается.

— Да, да, все будет хорошо, дорогая.

Она разрешает мне положить голову ей на колени, гладит мои волосы. Я прижимаюсь к ней, моя сестра Беата прижимается к ней с другого боку. Я почти не слышу умоляющих женских голосов за стеной. Кажется, пушки не стреляют, но вдали слышен непрерывный гул.

— Все будет хорошо, — говорит она, — вот увидишь. А сейчас ты не должна сердить солдат, не должна плакать, не должна говорить. Надо сидеть очень, очень тихо.

Я ощущаю тепло ее рук на голове, потом она шепотом произносит:

Ты для мечтателя синие сумерки,

Влага прохладная для утомленного…

Я знаю, что глаза сейчас у нее печальные, она смотрит вдаль, во тьму. Я хочу, чтобы она смотрела на меня, только на меня, я обнимаю ее еще крепче.

— Да, — шепотом произносит он. — Могу представить себе эту картину. Ты наверняка была сильно напугана.

Мы касаемся ресниц и волос друг друга.

— Дорогая моя, — говорит он.

Я стараюсь ему поверить. На улице уже не дождь, а мокрый снег. Настоящий снег выпадет потом. Станет опасно ходить и ездить, обманчиво нежное пушистое покрывало укроет предательский лед. Мне знакомы такие перемены погоды. Чтобы уберечь тепло, я еще плотнее укутываю абрикосово-жемчужно-серой простыней нас обоих.

В полумраке, вдали от мира, когда рядом близкий и надежный друг, можно говорить. Но потом я пожалею об этом. Чтобы забыть собственный стыд, я приступаю к ритуалу, который соблюдаю вот уже сорок лет. Мне стыдно, но избавиться от него я не могу.

В темноте я нащупываю белье и шепчу: «Спасибо». Я повторяю это слово каждый раз после того, как надеваю очередную вещь, потому что мне теперь не будет холодно, когда солдаты вытолкнут меня на улицу, в дождь. Иногда это нацистские надзиратели, на рукаве у них повязка со свастикой, но чаще это русские солдаты с невыразительными, безжалостными лицами и невнятной речью. «Спасибо», — шепчу я, надевая чулки и туфли, потому что теперь мне не придется идти босиком по замерзшей грязи. Я блаженствую в своем толстом теплом и мягком свитере, с чувством облегчения быстро застегиваю юбку. Я одета, в лагере мне будет тепло, со мной все в порядке.

Но когда я спускаюсь по лестнице, меня охватывает чувство вины. Я одета, мне тепло, меня ждут сухарики и ароматный кофе, и сладкие апельсины. У меня солидный, надежный, чистый дом; даже зимой в комнатах цветут нарциссы и гиацинты. У меня есть все, чего нет у тех, кого загоняли в вагоны, морили в лагерях голодом, пытали, травили газами, кололи штыками и расстреливали. Я иду уверенно, я хочу избавиться от этого чувства вины. Я натягиваю на лицо улыбку. Многие говорят, что я веселый человек.

Летом я одеваюсь быстрее, чтобы прикрыть свою наготу, уберечь себя от грязи, комаров и ударов, прежде чем меня увезут на грузовике. Потом меня преследуют детские лица с фотографий — из Вьетнама, Афганистана, Южной Африки, Гватемалы, Эфиопии. Я должна торопиться.

Я понимаю, что мои фантазии делают тривиальными страдания миллионов, тех, кого поднимают среди ночи, выталкивают на улицу, на холод, угоняют, у кого позади остаются лишь родные пепелища. Их разлучают с семьями, загоняют в поезда, увозящие их в концентрационные лагеря Германии, на принудительные работы в Сибирь, в полуразрушенные лачуги в Азии, Африке, Центральной Америке, лишая их воды и пищи.

Мой собственный опыт, опыт человека, испытавшего ужасы войны и изгнания, не столь трагичен. Как смею я сравнивать себя с ними? Как продолжают жить те, кому удалось выжить? Вопрос повисает в воздухе.

Как?