19. ВТОРОЕ СПАСЕНИЕ
19. ВТОРОЕ СПАСЕНИЕ
Прошло два года, я сижу на кровати, я одна. Лампа бросает круги света на белые, без морщинки полотняные простыни и на бабушкин старенький вязаный красный плед. На ночном столике стопка книг и пачка писем от Бориса, он пишет из университета. Повсюду темно, окна затянуты шторами, все двери закрыты. Мне странно, что вокруг такая тишина и покой, в то время как во мне все клокочет, меня раздирает чувство вины и сожаления.
Мама умерла больше года назад. Перед ее смертью мы так и не помирились; после приступа неудержимых слез в супермаркете я больше не пролила ни слезинки. Тогда две женщины в годах, иностранки, держали меня за руку и гладили по плечам, но я им не стала объяснять, что со мной. Я живу, осознавая горечь утраты, но до сих пор не могу облечь в слова свою печаль и любовь, свою боль.
Сегодня вечером я заперла все двери, чтобы Джо не смог войти. Обычно он приходит домой после закрытия принадлежащих ему бара и ресторана. Меня будят его тяжелые шаги, звяканье льда, который он бросает в стакан с виски, вот он поднимается по лестнице, цепляясь за ступеньки, но я лежу тихо, притворяюсь спящей, так как отлично знаю, что будет дальше. Он примется вытряхивать из карманов мелочь, станет раздеваться, спросит меня, где его пижама. Вздохнет по поводу тяжелого дня, начнет перечислять все неприятности, случившиеся с ним за день, упрекнет меня за равнодушие. В конце концов с кряхтеньем и стонами повалится на кровать и выключит свет.
— Еще один день в задницу, — скажет он. После чего наклонится надо мной и спросит:
— Ты спишь? Ты же, черт побери, не спишь. Ты просто притворяешься.
Пока он будет изучать мое лицо, я упорно не буду открывать глаза.
В конце концов Джо отвернется, то ли поверив, что я сплю, то ли так и не разобравшись, сплю я или притворяюсь. Он примется перекладывать подушки, пару раз стукнет по ним кулаком.
— Проклятые подушки, — скажет он. — Думаю, за те деньги, что я зарабатываю, я могу хотя бы нормально выспаться. Но тебя заботит только твоя идиотская семья и чертовы твои студенты, да книги, чтоб было куда нос ткнуть.
Недолго он повоюет еще с подушками. Наконец уляжется, дыхание станет ровным, он вот-вот заснет.
Я встаю и иду в свою рабочую комнату. Но чаше и я забываюсь тревожным сном. В четыре часа утра я обычно просыпаюсь, вся в холодном поту, сердце готово выскочить, меня что-то испугало, но что, я даже не пытаюсь назвать. Я уже смирилась с этими жуткими сновидениями и отвратительными приступами липкого страха. Нужно просто ждать, пока дыхание не станет глубоким и ритмичным и я не перестану дрожать. Когда я прихожу в себя настолько, что можно встать с постели, не разбудив при этом Джо, я на цыпочках спускаюсь на первый этаж и сажусь за стол, работаю, пока не начинает светать. Днем я запрещаю себе думать о ночных страхах.
Но на сей раз Джо не засыпает.
— Ну, Иисус твою Христос, — бормочет он все громче. — Точно так я мог бы и не приходить домой. Точно так мог всю ночь пьянствовать, ведь между нами секса нет и в помине. Ты, как и твоя мать, холодная стерва. Она тоже все закрывалась в своей комнате, старика твоего выставляла. Надо было ее как следует…
— Джо, спи, пожалуйста.
— Боже милостивый, вот уж недотрога выискалась. Ни слова о ней не скажи, а-а, в общем-то это твоя проблема. Что ж удивительного, что меня время от времени куда-нибудь тянет.
Он выразительно вздыхает и начинает все сначала.
— Ты вообще-то меня слушаешь? Скажи хоть что-нибудь, скажи, Бога ради. Скажи, что ты расстроена оттого, что у меня в ресторане не берут мясо и дорогие вина. Эти идиоты «зеленые», эти проклятые защитники прав животных, могу поспорить, летом они тоже мне весь бизнес изгадят. Ты можешь хоть раз в жизни со мной поговорить? Что с тобой? Чокнутая, стерва заморская. После смерти матери совсем сдвинулась.
Он уже успокаивается, скоро замолчит.
— Я хочу спать, — говорю я.
— Спать? И чего это тебе спать приспичило, как только я домой пришел? Вот еще одна твоя проблема.
Обиженным голосом он начинает перечислять все мои проблемы и делает вывод:
— Тебе просто жалко саму себя, потому что у тебя мать умерла. Мне все это опротивело. В университет ты с таким кислым лицом не тащишься. А все потому, что я не из тех академиков, которые изображают из себя невесть что, или из любимых твоих феминисток…
Я слышу горечь в его голосе. Все это до ужаса знакомо. За двадцать два года супружеской жизни подобные сцены повторялись сотни раз. Обычно я выжидаю, пока не пойму, что он вот-вот замолчит. Тут мне становится его жалко, я бросаюсь его утешать, укрываю одеялом.
Мне и сейчас надо бы сделать то же. Забыть все неприятные слова, попробовать закончить все миром. Джо так старается мне угодить. Я верю ему, когда он говорит, что любит меня, и утверждает, что никто другой меня бы не вынес. Он никогда не оставит меня, как оставляли другие. Джо и пить ради меня бросал несколько раз, хотя всегда ненадолго.
Но если я сейчас к нему прикоснусь, никогда ничего не изменится.
— Сколько угодно женщин, которые из кожи вон лезут, только бы меня в постель уложить, — говорит Джо. — И не думай, что вокруг меня никого нет, вьются, только успевай отбиваться. Если честно, я в любую минуту могу женщину заполучить, в баре полным-полно желающих. А ты и на лету не даешь. Все феминизм твой растреклятый. И это после всего, что я сделал для тебя, для твоей семьи и твоего дорогого сына.
Внезапно он начинает срывать с меня одеяло и кидается на меня. Я отбираю одеяло, кутаюсь в него, а он безуспешно пытается ухватить меня под плотно прилегающим одеялом. Я подтягиваю ноги к груди и крепко сжимаю их руками. Мне страшно разозлить его еще больше. Если я буду вести себя тихо, в конце концов злость испарится и он оставит меня в покое. Я не должна, ни в коем случае не должна плакать, не должна говорить.
Но на сей раз он держит меня крепче, чем обычно. Его пальцы впиваются в мои руки, он пытается оторвать их от ног. Когда это не удается, он наваливается на меня, пытается втиснуть колено между моих ног, выпрямить меня, подмять под себя. Мелькает мысль, что я и это могу стерпеть. В конце концов, что изменится, если даже он меня изнасилует? Столько изнасилованных женщин вокруг, не стоит об этом и говорить. Если бы я вела себя тихо, потерпела бы, все это скоро закончилось бы. Мое сопротивление только больше его разозлит.
Джо удается разжать мои сцепленные руки, после чего он принимается за ноги. Я крепко сжимаю их, как когда-то Хильда, пока не сдалась. Джо удается втиснуть колено между моих ног.
И тут меня буквально захлестывает злость. Я перестаю просто сжиматься в комок, я активно сопротивляюсь. Вначале молча, чтобы ему показалось, что все это не всерьез. Мне удается вырваться из объятий и столкнуть его. Джо гораздо сильнее меня, но у пьяного реакция не такая быстрая, а мне придает сил наконец-то проснувшийся во мне гнев.
Я спрыгиваю с постели, меня всю трясет. Взять себя в руки мне удается, только ухватившись за тяжелый дубовый комод. Мне хочется наброситься на Джо, пробить ему голову тяжелой зеленой керамической вазой из Латвии, чтобы он потерял сознание. Гнев мой ужасает и меня самое.
Волосы мои растрепаны, срывающимся голосом я кричу:
— Оставь меня! Не смей ко мне прикасаться.
И тут во мне все возликовало. Я и не знала, что могу говорить громче, чем он; никогда раньше я и не пыталась. Раньше, когда он меня прерывал, я всегда замолкала.
— Ты спятила, как и твоя старуха! — кричит Джо.
Я замечаю, что кулаки мои сжаты, ноги под белой элегантной ночной рубашкой напряжены, готовы к прыжку. Я готова к нападению, сама себе я кажусь всесильной.
Я испытываю настоящее блаженство, когда произношу:
— Нет, я не сумасшедшая. Я не собираюсь больше тебя слушаться. Я хочу жить одна.
Джо смотрит на меня так, словно я дала ему пощечину. Его лицо морщится, и он хрипло с горечью шепчет:
— Как ты можешь так говорить? Ты думаешь только о себе! Вспомни, ты была от меня без ума. Вспомни, мы были как Ромео и Джульетта. Никто так не любил друг друга, как мы. Ты меня боготворила. Зачем ты все испортила?
Я стою в изножье кровати и смотрю на него.
— Иди сюда, — просит он. — Все так паршиво ко мне относятся. Мне казалось, что ты-то уж будешь другой. Ради тебя я работал, света Божьего не видел, а с рестораном дела все хуже. О, Господи, ты же должна об этом знать, ведь на тебе бухгалтерия. Ты бы могла быть не такой мрачной и иногда со мной разговаривать. Послушай, ведь мы никогда бы так не ссорились, если бы не любили друг друга. А?
Но моя способность к сопротивлению окрылила меня. Нет, я больше не дам себя уговорить. От своей независимости я не откажусь.
Я смотрю мимо него, в окно. Голые деревья в свете луны выглядят серебристыми. Лунная дорожка, пересекающая лужайку, высвечивает сохранившийся кое-где слежавшийся снег. Скоро весна, я слишком заморочена, чтобы ее заметить.
Я слышу голос Джо, настойчивый, льстивый, монотонный.
— Послушай, я знаю, что ты меня любишь.
— Нет, — наконец отваживаюсь я, — не люблю.
И испытываю чувство огромного облегчения, словно бы скинула с плеч груз собственной лжи. С чувством вины, хоть я и на самом деле так думаю, добавляю:
— Пожалуйста, Джо, прости меня. Если мы останемся вместе, кто-то из нас погибнет — от депрессии, самоубийства, пьянства. Я должна спастись. Мне действительно жаль.
— Так и должна ты себя чувствовать, неблагодарная стерва. Сегодня ночью я здесь не останусь, — он принимается натягивать брюки. — Пойду туда, где меня ценят.
— Пожалуйста, не садись сейчас в машину, — по привычке говорю я.
— Буду делать, что захочу, — отвечает он с мертвящим спокойствием в голосе. — И знай, дом тебе не достанется. Без меня тебе придется несладко.
Он берет ключи.
Когда его машина с ревом отъезжает, я спускаюсь вниз, проверить, все ли двери заперты. Я ужасно устала. Словно только что завершила первый длинный этап нелегкого пути. Я гашу свет, до меня долетает сладкий аромат гиацинтов. Фарфорово-голубые соцветия, зажатые тугими листьями, выглядывают из плоской белой корзиночки, в которой стоит горшочек с цветами. Я ложусь и глубоко вдыхаю их аромат. Единственные, распустившиеся этой зимой. Я жалею, что не посадила больше.
И тут я вспоминаю, что на лужайке снег лежит только в нескольких местах. Скоро весна, другие цветы расцветут на моей клумбе, все будет хорошо.
Я ложусь в кровать, закрываю глаза. Мне кажется, я не смогу уснуть, буду вертеться, метаться, упрекать себя, что так безжалостно поступила с Джо, буду винить себя во всем, особенно в том, что за долгие годы совместной жизни не сумела унять его боль, исцелить его, но стоило мне закрыть глаза, и я тотчас засыпаю.
Мне снится, что я лежу на узкой белой кровати. Она очень старая, может быть, еще восемнадцатого столетия, она из розового дерева, грациозные ножки ее изящно выгнуты. Белые шелковые простыни нежно касаются моего сильного обнаженного тела. На низком столике возле кровати зеленеют яркий плющ и лавр, и папоротники, больше в комнате ничего нет. Ранние лучи солнца проникают через витражные окна, отражаются в паркете, исчезают, перетекают в сумерки. Комната такая большая, что я не вижу, где она кончается.
Я потягиваюсь, меня поражает ощущение собственной силы и бодрости, как ни странно, я ничуть не устала. Я позволяю шелковым простыням обволакивать меня, наслаждаюсь их нежной роскошью, разглядываю зеленеющие растения.
Неожиданно я замечаю, что не одна, вместе со мной в кровати еще кто-то, но места мне хватает, я не чувствую угрозы. Рядом лежит бабушка, совершенно без сил и такая худая, что усталость уже не имеет значения. Она даже старше, чем десять лет назад, когда я видела ее в последний раз — за месяц или два до смерти. Тело ее — лишь прозрачная кожа, даже кости еще больше истончились. Она как бы бесплотная, выделяются только свежие синяки и старые шрамы на лице и руках.
— Я сейчас умру, — говорит бабушка, — я жила тут слишком долго. Я хочу умереть.
Она распускает волосы, снова ложится и закрывает глаза. Она невесома, следа на подушке не остается.
— Пожалуйста, не умирай, — прошу я, — ты должна остаться со мной.
Но бабушка, похоже, не слышит. Дыхание ее такое легкое, что кажется, она уже умерла.
— Останься со мной, — прошу я, — как я буду без тебя. Пожалуйста. Мне страшно оставаться одной.
Меня охватывает ощущение беды, боль утраты, они, кажется, даже сильнее, чем когда я возвращалась с бабушкиных похорон. Я ехала тогда в автобусе одна, не плакала, я говорила себе, что бабушка прожила долгую и насыщенную жизнь, что минувший год был для нее таким тяжелым, что ничем уже нельзя было помочь, что ей суждено было умереть. И вдруг я вспоминаю ее могилу на кладбище в Индианаполисе, в латышском секторе. Укрытую цветами, а вокруг ни души, все ушли и оставили бабушку одну, бросили ее под холодным ноябрьским дождем. Мне захотелось выпрыгнуть из автобуса и вернуться к ней, чтобы ей не было страшно, но я, конечно, этого не делаю. Всю дорогу до дома я плачу, удивляясь сама себе. Я не плакала ни на похоронах, ни потом.
— Иисусе, — сказал Джо, против его воли мои заплаканные глаза произвели на него впечатление. — Ну и паршивый вид у тебя! Подойди ко мне, я тебя пожалею. Вечно ты возвращаешься расхристанная от своих. Не понимаю, сколько гадостей они тебе сделали, а ты все одно готова стелиться перед ними, ну, это уж твоя проблема. Идем, я угощу тебя ужином в китайском ресторане, — ласково произносит он, — но надо поторопиться, а то «Золотой Дракон» закроется, а больше нигде к ужину выпить не подают.
Тогда меня потрясла глубина моих чувств, но впоследствии я научилась ими управлять. Постепенно они слабели, ушли в подполье, и все же в моем сне проявились, интенсивность и глубина их пробудили воспоминания и боль, как дуновение аромата сирени вызывает в памяти минувшие вёсны.
— Пожалуйста, — не уставала я просить, — бабушка, я не смогу без тебя, у меня никого больше нет.
Я не должна дать ей умереть.
— Я слишком стара, — сказала бабушка, — я жила с тобой слишком долго. Мне давно пора было умереть. Ты молода, мое золотко. Ты еще и не начинала жить. Пришло твое время.
Бабушка закрывает глаза, дыхание становится все реже, потом исчезает совсем, хотя я всю себя сосредоточила на одном желании — не дать ей умереть.
Бабушка, легкая и спокойная, лежит на белой несмятой подушке. Я глажу ее по мертвой щеке и кажется, что от моего прикосновения багровые синяки светлеют. Может быть, со временем, омытые слезами, они станут совсем незаметными и, может быть, исчезнут совсем.
Даже в своем горе и страхе за будущее я знаю, что бабушка права. Пришло ее время умереть. Пришло время отбросить все неизлечимо больное и отмирающее, пришло время родиться новому.
* * *
Я просыпаюсь, пораженная, что за весь год впервые спала не просыпаясь. Сон дает мне силы думать о будущем.
Труднее всего расстаться с домом и садом. Я обхожу просторные комнаты, слишком просторные для нас двоих, слишком просторные даже тогда, когда Борис жил с нами. Когда мы с Джо поселились здесь, мы часто говорили о том, что у нас еще будут дети, со временем. Я сказала, что хочу подождать до следующей весны, потому что тогда я буду только работать, а не работать и учиться. Но наступило лето, и опять появились какие-то дела — то я начинала изучать что-то, то готовилась к вступительным экзаменам в докторантуру, то писала диссертацию. Каждое завершенное мною дело доставляло мне огромное удовлетворение; казалось, этой стороной своей жизни я могу управлять. Чтобы завести еще одного ребенка, все не находилось подходящего времени. Но сейчас, конечно, я думаю, что уже тогда чувствовала, что не могу целиком довериться Джо, так вот просто. И растить с ним еще одного ребенка было бы ошибкой.
Ручейки сбегают вниз по склону, из плотной еще земли пробиваются первые зеленые иголки подснежников, синих колокольчиков, крокусов. Я осматриваю свои цветочные клумбы. Долгие годы я сажала, пересаживала, ухаживала за ними, и сейчас здесь неплохой цветник из многолетников, он уже начинает пробуждаться от сна. Сад обещает красиво цвести, цветы будут радовать, каждый цветок в положенный ему срок. Отцветут огненные тюльпаны, уступив место разбитому сердцу и пахучим фиолетовым флоксам, потом распустятся небесно-голубые дельфиниумы, среди них белые лилии и маргаритки, потом тигровые лилии и палевые и темно-красные розы, завершат красочный парад красновато-оранжевые хризантемы и пунцовые астры.
Дом со стороны дороги укрыт березами, кустами сирени и ложного апельсина, их набухшие почки вот-вот лопнут. Я помню, когда сажала, они были ростом с Бориса, которому в то время было лет восемь или девять. Светловолосый мальчик, худенький и серьезный, он помогал мне копать землю, сажать. Как мать, я обязана была дать ему больше счастья, снова подумала я. Надо было держать себя в руках, ограждать его от моих собственных бед, они не должны были испортить его детство.
Я обошла клумбы, вспоминая, как выглядел тот или иной цветок прошлым летом, нынче ни один из них не доведется делить, пересаживать. Я помню столько историй о жизни каждого цветка: вот спасенные лилии из сада, который собирались сровнять бульдозером, чтобы построить на его месте огромный торговый центр; эти темно-красные пионы я подарила себе в тот день, когда сдала устные экзамены в докторантуру; вот куст разбитого сердца, его совсем крохотным подарил мне ко Дню матери семилетний Борис. Помню и огорчения, которые я несла в свой сад, острота которых сглаживалась за работой; как возилась в земле каждую пятницу до глубокой ночи, пока Джо не возвращался из бара; эту плетистую розу я посадила в тот день, когда вернулась от матери, уже лежавшей при смерти, она выглядела еще более отрешенной и равнодушной, чем обычно; после ее похорон я выполола все грядки в саду, одну за другой.
Там, где пока на грядках пусто, к концу лета зацветут лилии, белые и темно-розовые, и винно-красные, и даже бледно-зеленые. Лилии всходят последними, роскошными цветами и дурманящим ароматом словно бы компенсируя собственную осторожность. Сумею ли я все это оставить? Сумею ли выдержать без всего этого? Надо лишь позвонить Джо, извиниться и сказать, что нам стоит попытаться сохранить наш брак. Он бы меня никогда не оставил, он бы сказал, что я сошла с ума, решив от него уйти, что я без него и дня не проживу, что все будут надо мной смеяться, даже если я просто попытаюсь это сделать.
Я пересчитываю пустые места на грядках, где суровые морозы погубили нежные ростки. Раньше я тут же начала бы составлять перечень растений, изучать каталоги, потом заказала бы новые вместо погибших или в ближайшем садоводстве приобрела однолетники. Я тут же принималась за дело. Но не сейчас. Душистый табак, резеда, левкои летними ночами так головокружительно пахнут. С наступлением темноты я часто выходила в сад, чтобы надышаться их ароматом.
Я ничего не делаю в саду, но и не спешу укладывать вещи, чтобы уйти. Я жду следующего сна, впрочем, я сама не знаю, чего жду.
Как-то вечером я выхожу в сад, беру горсть земли. Темная, жирная и рыхлая, ухоженная садовая земля, в нее часто добавляли компост. Мне кажется, я не смогу с ней расстаться. Я беру ее осторожно, заношу в дом, роюсь в своем кабинете на верхней полке и достаю круглую деревянную шкатулочку ручной работы с латышским орнаментом. Я высыпаю в нее землю и ставлю на полку.
На полке стоит еще одна круглая деревянная шкатулочка, из более темного дерева, и узор на ней сложнее. В ней — земля Латвии, которую один мой коллега привез из поездки в Советский Союз.
— Я два дня пробуду в Латвии, — сказал тогда Джим Левер. — Что тебе привезти из Риги?
— Ничего, — собралась я сказать. Я уехала из Латвии слишком юной, чтобы помнить Ригу. Моя память сохранила только дом пастора, в ста километрах от Риги, но туда ему съездить не разрешат. К тому же я хочу что-нибудь очень глупое, очень сентиментальное. Я боюсь, что он скажет то же самое, что недавно небрежно бросила моя коллега, — ее начинает тошнить от людей, которые только и говорят о своем горемычном детстве в стране, разоренной войной.
Но я боюсь упустить возможность, которая может никогда больше не повториться, и торопливо произношу:
— Я бы хотела горсть латвийской земли.
Я жду, что Джим начнет смеяться.
Но он не смеется, и тогда я смотрю на него через длинный стол и впервые вижу его по-настоящему. Рядом с ним сидит его жена Роза Мэри, моя хорошая подруга. Она искренне улыбается. Никто не смеется. Кажется, они заинтересованы, больше того, они со мной заодно.
В машине Джо говорит:
— Иисусе, как можно просить о такой глупости. Ну ты и опростоволосилась. Земли, Бога ради, земли! Тебе следовало попросить что-нибудь стоящее, русскую икру или водку, или хотя бы янтарные украшения. Их ты, может, и получила б. Но грязь! Все равно, что писать против ветра.
— Он привезет, он обещал.
— Как же, мечтай. Очередная фантазия иностранцев. Он американец, малышка. Он выйдет во двор и перед тем, как к тебе приехать, копнет у себя землицы. А потом будет счастлив, будет улыбаться, как Кинг Конг перед эрекцией. Не воображай, что он станет копаться где-то в Латвии, под присмотром тупого русского полицейского. Ничего ты в людях не понимаешь.
Но Джим привозит землю, как и обещал. В Латвии земля замерзла, ему пришлось просить гида, молодую латышку, помочь ему достать ломик, она его поняла. Он набрал земли из клумбы перед зданием Оперы.
— Это было настоящее приключение, — говорит Джим, протягивая мне коробочку. — Нечто незабываемое. Я знал, что для тебя это важно.
— Важно? Как же, — говорит Джо. — Спросите у нее о детстве в разоренной войной Европе. «Солдат, солдат, дай шоколад».
Джим делает вид, что не слышит.
— Я подумал, если бы я никогда не смог вернуться в Америку, что бы я хотел, чтобы мне привезли?
— О, гамбургер от McDonald’s и бутылку Jim Beam, верно?
— Нет, — не обращая внимания, продолжает он. — Может быть, горсточку песка, хотя вряд ли. Может быть, что-нибудь из Аризоны, веточку мускатника или душистую траву, мне трудно решить.
— Я хотела землю. Это хорошо, что она из сквера возле Оперы. Один из двоюродных братьев моего отца, пейзажный архитектор, принимал участие в его планировке. Потом дядю отправили в Сибирь. Спасибо, это действительно для меня важно.
Мне стало страшно, что вдруг я при всех заплачу. И еще меня удивляет, что они не считают меня ненормальной за то, что я до сих пор думаю о Латвии.
Я взяла мамину янтарную брошь и шкатулку с латвийской землей и забралась в кровать. Я разглядывала янтарь, пока не исчезли все сомнения относительно ухода от Джо и из дома. Я сунула брошь под подушку и выключила свет, но потом снова достала и крепко зажала в руке. И заснула.
Обычно в моих снах говорят по-английски, но на сей раз разговор шел на латышском языке. Я знаю, что это необычно, и знаю, что это сон. Многое проясняющий сон.
Я в Индианаполисе, в латышской лютеранской церкви, стою и жду, богослужение еще не началось. Скоро отец и другие мужчины в черных церковных одеяниях, с висящими на цепи тяжелыми серебряными крестами, поднимутся на кафедру и обратятся к молчащей пастве.
Церковь переполнена. Все в черном, мужчины в костюмах, платья на женщинах скромные, без украшений. Это или похороны, или Великая пятница, когда все оплакивают смерть Христа. Алтарь обтянут черным крепом, цветов нет. Вечер, на улице надоедливый дождь, ветер стучит ставнями. До Пасхи и Воскресения еще далеко.
На хорах медленно собираются люди. Они поднимают глаза к темным витражам окон и начинают петь. Песня сдержанная, но страстная, вначале я не узнаю никого из поющих и не различаю слов.
Но вот один голос начинает выделяться из остальных, чистый и сильный. Это женский голос, альт, в нем чувствуется мастерство. Этот голос взлетает ввысь, он яснее и полнее других выражает чужие страдания. Песня скорбная и все же очень красивая.
Я еще раз вглядываюсь в поющих.
— Где она? — спрашиваю у окружающих.
— Смотри, она в последнем ряду, — отвечает моя сестра, которая все время стояла рядом.
Да, я смотрю и вижу ту, что поет.
— Но это же Анна, — шепчу я, — двоюродная сестра Мирдзы, которую застрелил Ивар.
И в то же время она похожа еще на одну латышку, ту тоже звали Анна. Я дружила с ней в средней школе — это была умная, красивая, подающая большие надежды девочка. Недавно кто-то мне сказал, что прожив двадцать два года с мужем-алкоголиком, она и сама стала хронической алкоголичкой и очень больна.
— Да, это Анна, — бормочет Беата.
Кажется, обе Анны слились в одну. Я уже не различаю, которую из них убил муж и которая убивает себя сама.
— Но с ней все в порядке. Это настоящее чудо. В последний раз, когда мы виделись, она выглядела ужасно. Кожа и волосы сухие, грубые, словно она голодает, а сама распухшая. Вначале я ее даже не узнала. Глаза мертвые, пустые, с ней просто страшно было разговаривать. Не о чем было говорить.
— Да, бедная девочка, — откликается Беата, — так она выглядела, когда была замужем и ее муж все время пил. Она, конечно, от всех это скрывала, что ей еще оставалось. Гордость не позволяла ей признаться в том, что она страдает. Его из-за пьянки уволили с работы, и не с одной, но он всегда и во всем винил только ее, унижал ее, хотя она одна в семье работала.
— Я так рада ее видеть. Я думала, она умерла. Кто бы мог подумать, что у нее такой неуравновешенный муж, что он ее застрелит, а потом и сам застрелится. Жили они совсем неплохо. Помнишь, гирлянды лампочек при въезде, струнный квартет играет венские вальсы? Уютная веранда, где мы пили шампанское.
— Да, там и застрелил ее муж, — с горечью произнесла Беата. — «Ну, убей меня», кажется, сказала она. Как она посмела? Она обязана была жить, ради дочерей. Самообладание, воля, терпение, гордость — как могла все это растерять?
— Но она была так беззащитна. Ей было всего семь лет, когда русские солдаты… — начинаю я и умолкаю, понимая, что говорю что-то не то. — Но, послушай, Беата! Она ожила! Она избежала беды! И теперь снова поет.
Я не могу оторвать взгляда от лица Анны. Вокруг глаз и рта мелкие лучики морщинок, волосы начали седеть, на шее длинный шрам. Но лицо сияет. Она спаслась! Чудом избавившаяся от болезни, она сейчас царит над нами. Она страдала, но теперь она знает, о чем петь. Поэтому в ее песне столько боли и силы.
Я встаю и медленно иду к ней. Мы узнаем друг друга и обнимаемся. Я плачу от счастья.
— Я так рада, что ты жива.
Анна гладит меня по щеке. Ее рука такая теплая.
— Да, золотко мое, — говорит она. — Я спаслась. Нам всем надо спастись еще раз, если хотим жить дальше. Иначе не уцелеть.
Я проснулась от радости, поверив, что и я смогу спастись. Но днем на меня снова накатывает жалость к Джо. Как же я эгоистична! Он мой муж, он любил меня, и все эти годы отчуждения от матери и от латышской общины был со мной рядом. Он и сам страдает: иначе бы он не пил и так бы не злился. Мне не удалось залечить его раны своей покорностью; все мои старания оказались напрасными. И сейчас, когда Джо просит меня подумать, его душат слезы, ему с трудом удается их скрыть. Моя решимость поколеблена.
Мучимая противоречиями, всю следующую ночь я борюсь с бессонницей, пока моя рука не касается маминой янтарной брошки, и я опять быстро засыпаю. И вижу последний сон, который я должна была увидеть.
Я в Латвии, в доме пастора, иду босиком вдоль грядок с белыми нарциссами, что под окнами спальни. Я, наверное, очень мала, потому что пахучие цветы чуть не касаются моего носа. Я совсем не замечаю, что босиком и ноги холодные и мокрые. Я счастлива, смело иду вперед.
Заворачиваю за угол и направляюсь в конюшню за огородом. В конюшне Голубка, белая кобыла, и если я хочу покататься на ней верхом, я должна сама ее оседлать. Но возле ворот меня начинают мучить дурные предчувствия. В конюшне происходит что-то страшное, и меня это тоже коснется. Я успокаиваю себя, что все не так страшно. Я ведь в Латвии, где ничего дурного произойти не может.
Я слышу звуки ударов, потом стоны. Я заставляю себя открыть ворота. Солдат монгол безжалостно бьет жеребую кобылу, которая стоит в тесном стойле. Его смуглая кожа блестит, узкие глаза над высокими скулами не ведают жалости, тонкие губы решительно сжаты. Кобыла смотрит на него умоляющим взглядом, в ее глазах терпение, она пытается уклониться от ударов хлыста, который хлещет ее по окровавленным губам, но настоящих попыток вырваться на свободу она не делает.
— Не надо, — кричу я солдату, — не бей ее, отпусти.
Солдат продолжает наносить удар за ударом.
— Отпусти ее, — кричу я. Я бросаюсь на солдата. Я стараюсь схватить его за ногу, но не получается. Заправленные в сапоги брюки такие толстые, что за них никак не ухватиться.
Солдат пинает меня, чтобы освободиться от моих рук. Черный сапог бьет меня в грудь. Я хорошо знаю эту боль.
— Отпусти ее, — выдыхаю я.
Солдат ругает меня по-своему, точного смысла слов я не понимаю, но они высекают молнии гнева. Он кричит мне, что если кобыла вырвется на свободу, он будет бить меня, будет бить, пока не убьет. Солдат хватает кобылу за челку, он волен в своих действиях. Он беспредельно жесток.
— Ты сама должна бороться, — кричу я кобыле, — освободись и беги, чтобы спастись. Никто за тебя этого не сделает.
И кобыла, наконец, понимает, она напрягается, дико трясет головой, рвет поводья. Я кулаком бью солдата по ноге, надеюсь, что он обратит на меня внимание и хватка его ослабнет. Мы все трое боремся молча, слышно только тяжелое дыхание. От исхода борьбы зависит моя жизнь.
Вдруг кобыла заржала, замотала головой, встала на задние ноги и серебристыми блестящими подковами ударила солдата по голове. Тот падает и выпускает поводья из рук. Кобыла сначала мечется по стойлу, потом находит выход и выскакивает. Она грудью распахивает ворота конюшни, и вот уже слышен стук копыт по твердой земле. Она мчится, мчится, она свободна.
Я отпускаю ногу солдата и бегу за кобылой. Мы должны добраться до укрытия. Но на улице уже не весна, а ноябрь. Земля замерзла, вода в бороздах унылого голого поля промерзла до дна. Впереди меня мчится кобыла. Я стараюсь не отставать, хотя это нелегко; земля бугристая, стерня царапает лодыжки. Но я мчусь не останавливаясь. Солдат догоняет нас, у него уже наготове веревка, чтобы поймать кобылу, кнут поднят, чтобы ударить меня.
Кобыла миновала голое поле, и вот она спускается вниз по крутому обрыву к замерзающему озеру. Ей тоже трудно удержаться на ногах, я протягиваю руку, хочу коснуться теплого гладкого бока, остановить ее, успокоить, почувствовать, что жеребенок в безопасности. Но кобыла бросается вперед, выскакивает на тонкий озерный лед.
— Нет, — кричу я, хочу ее предупредить, — оно еще не замерзло.
В этот момент все меняется: поле, свет, озеро; они уже не осенние, а черные, злые, небо предвещает беду. Солдат совсем близко, его сапоги топчут стерню, кнут свистит в воздухе. Кобыла борется, извивается, застывает.
И тут к моему ужасу кобыла начинает преображаться. Ее черная челка превращается в рыжие короткие волосы, морда втягивается и выравнивается, и появляется лицо, все покрытое веснушками, — лицо Хильды. Вместо передних ног худые, прозрачные руки. На земле стоят синие замерзшие ноги Хильды, чулки спущены до щиколоток. Она снова готова пожертвовать собой во имя другого. На ее лице маска молчаливой покорности.
А плод с узкими глазами, вцепившись в изможденное тело Хильды, тянет ее в черную глубину. Она пытается заговорить, позвать на помощь, но она немая. Только я одна слышу ее, только я могу ей помочь, вокруг никого. Я должна кричать, я должна, должна, но и я онемела. Я пытаюсь, но не могу издать ни звука. Я должна кричать, кричать, если я буду молчать, я умру. Я заставляю себя действовать.
И тут из меня вырывается долгий крик. Исчезло напряжение, сдавливавшее мне горло и грудь. Я просыпаюсь, сажусь на постели, сердце колотится. Лишь через мгновение я понимаю, что нахожусь в собственной постели, в безопасности. Беру подушку и начинаю раскачиваться вперед и назад, чтобы успокоиться. Со мной ничего не случилось, я в безопасности, это только сон, со мной ничего не случилось, я в безопасности, это только сон.
Хильду я вижу во сне сорок лет, и всегда просыпаюсь в ужасе, но на сей раз, кажется, все иначе. Перед глазами у меня солдат монгол. Чтобы его прогнать, я включаю свет.
На ночном столике стоят несколько хорошо знакомых мне фотографий: сестра в свадебном платье, маленький Борис на лошадке-качалке, Джо и я на пляже, мы держим Бориса за руки, у него формочки для песка, снова Борис, на школьном выпускном вечере. Еще одна фотография Джо, снятая в фотостудии для рекламы предприятия. Свет падает прямо на нее. Джо смотрит на меня с вызовом.
Я беру фотографию и внимательно ее рассматриваю. Мне кажется, Джо не очень постарел, а сама я чувствую себя старой и поблекшей. В его темных волосах мелькают редкие серебряные нити, вокруг глаз морщинки, подбородок и шея стали массивнее. Но лицо Джо, сколько бы он ни пил, сколько бы бессонных ночей ни проводил в клубах, не утратило жизнелюбия. Черные глаза горят над высокими скулами, кожа блестит, узкие губы решительно сжаты, рот кривит легкая самодовольная усмешка.
У меня перехватывает дыхание, я подношу фотографию к свету, чтобы лучше ее рассмотреть, закрываю глаза, трясу головой, чтобы видение исчезло, смотрю на нее еще раз. Почему я никогда не могла понять, откуда при первой же встрече возникло ощущение, что мы знакомы? Как могла я его не узнать? Почему не обозначила словом импульсивную жестокость его раскосых глаз? Почему никогда не назвала высокие скулы Джо славянскими? На меня с фотографии смотрит не Джо, а русские солдаты из моего детства и солдат монгол из моего сна. Сходство настолько бросается в глаза, что любой тотчас бы заметил. Я, вероятно, спала или была заколдована.
— Даже черные кожаные сапоги у Джо, как у нациста-ковбоя, — шепчу я и умолкаю от страха.
Кажется, что-то произошло со временем или по крайней мере с тем, что я всегда считала временем, все прожитые годы странным образом выстроились в ряд и отражаются друг в друге. Солдат ли, которого я увидела во сне, высветил Джо, или он пришел напомнить мне о солдатах монголах, или Джо воплотился в солдатах? Не потому ли я его узнала, встретив впервые? Неужто мне потребовалось прожить с человеком двадцать два года, чтобы наконец избавиться от солдат?
Я испугана, но и взволнована. Понимаю, что это было чудесное видение и я должна им воспользоваться. Я заглянула в другую реальность, которую утратила в Лобетале, когда солдаты расстреляли пастора Брауна и я поняла, что молитвы читать бесполезно. И вот сейчас на мгновение мне приоткрылся чудесный божественный мир, источник моих снов.
Я беру фотографию, где мы с Джо и Борисом на пляже. И нахожу последнее сходство, которое я должна увидеть. Мои собственные покорные глаза, такие же, как у кобылы, такие же, как у Хильды, это я замечаю сразу, но в них еще и решимость, жесткость, и этим они напоминают и Джо, и солдата монгола, который бьет кобылу, надсмотрщиков нацистских лагерей, пьяных русских солдат, которые тащат Хильду за перегородку. Я беру зеркало, чтобы убедиться в этом.
Сходство еле заметно, но неоспоримо. Это меня потрясает. Я не только жертва. Я та, кто подавлял свое «я», кто безжалостно заставлял себя в отчаянии ждать Джо и молчать гораздо дольше, чем следовало. Я сама на себя надела путы. Я посадила себя в тюрьму, сама отняла у себя свободу. Я заточила себя в янтаре.
И я понимаю, что надо делать. Завернув обе шкатулки с землей в свое шелковое абрикосового цвета белье, бросаю их вместе с одеждой, фотографиями и книгами в чемодан. Пишу Джо записку, кладу ее рядом с его бутылками виски. Из-под подушки беру мамину янтарную брошь. Это одна из редких вещиц, оставшихся у меня от нее, но в ней для меня все.
Запираю наружную дверь и по привычке собираюсь положить ключ в сумочку. Потом останавливаюсь, целую его и, как дядя Яша в Латвии, осторожно кладу его на оконный карниз — тому, кто придет после меня. Кому-то достанется мой дом и большая часть моего имущества. Я надеюсь, что они будут ухаживать за моими цветами. Я верю, что некоторые цветы будут цвести и когда меня здесь уже не будет.