12. АМЕРИКА ДЛЯ ЖЕНЩИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

12. АМЕРИКА ДЛЯ ЖЕНЩИН

Постепенно стали появляться возможности эмигрировать. Англия, Канада, Австралия начали принимать молодых, не успевших обзавестись семьей рабочих, главным образом на такие работы, от которых отказывались собственные граждане. Семьи снова стали делиться. Моя двоюродная сестра Астрида, которой исполнилось восемнадцать, уехала одна в Канаду, в качестве прислуги. Через несколько месяцев она вышла замуж за латышского парня, складского рабочего. Кроме ее хозяев канадцев, на церемонии регистрации брака никого больше не было, на следующее утро она уже приступила к своим обязанностям — мыла посуду и стелила постели. Один из двоюродных братьев уехал в Англию на шахту.

Стала принимать иммигрантов и Америка, но тоже только молодых и крепких мужчин, не обремененных ни детьми, ни болезнями, ни стариками. Бабушке, которая опять жила с нами, эмигрировать с нашей семьей не разрешили, так как Америка принимала одного иждивенца на одного трудоспособного. И снова бабушка уговаривала всех уезжать, так как она, мол, уже свою жизнь прожила. Но ведь мы не бросили ее даже когда пришли русские солдаты, как же оставим теперь?

Будущее в лагерях представало мрачным и беспросветным, и мои родители испытывали чувство вины от того только, что просто допустили мысль уехать без бабушки. Как только дядя Яша и тетя Зента, у которых была одна дочь, оказались в Соединенных Штатах, они тут же принялись утрясать многочисленные формальности, чтобы взять бабушку к себе. Гарантий, что это удастся, не было никаких, но все же появилась хоть какая-то надежда, а значит, и у моих родителей открывалась перспектива эмигрировать.

Вообще-то слово «эмиграция» никто никогда не употреблял. В большинстве случаев люди говорили — отправиться в «далекое изгнание», что означало переселиться в Америку. Большинство латышей мечтали вернуться в Латвию, мечтали о временах, когда Латвия снова станет свободной, огорчались, что из Европы приходится перебираться на другой континент и тогда уж возвращение в Латвию станет совсем маловероятным. Даже сегодня самое ходовое слово среди американских латышей — «изгнание», а не «эмиграция».

Прежде чем получить разрешение на въезд в Америку, предстояло найти поручителя, который бы гарантировал вновь прибывшему работу и жилье, чтобы тот не стал обузой для общества. Затем пропускали сквозь политическое сито — отсеивали нацистов и коммунистов и тех, кто был членом организации, связанной с этими партиями. Повторно проверяли здоровье, психическую полноценность желающих въехать в страну.

Напряжение в лагере становилось непереносимым. Сама мысль, что снова придется расставаться — с семьей, с друзьями, — будоражила, к этому добавлялись бесконечные проверки, о результатах которых нам часто не сообщали. Умение читать и считать, зубы, глаза, уши, кожа и все полости человеческого тела проверялись еще и еще раз, снова и снова. Затемнение в легких или частичная глухота могли означать, что человек останется в лагере на всю жизнь.

— Мы к своим лошадям относились с большим уважением, — сказал капитан Вилциньш.

На лагерной доске объявлений появилась карикатура — удивленный верблюд и подпись под ним: «Легче протащить верблюда в игольное ушко, чем перемешенное лицо в Соединенные Штаты Америки».

В нашей семье туберкулезные тесты у всех оказались положительными, болезнь в лагерях бушевала, и для нас это могло стать причиной запрета на въезд в Соединенные Штаты. Нам сделали рентгеновские снимки, но не сообщили результат. Меня по громкоговорителю вызвали на рентген повторно, потом еще раз. И наступила тишина. Днем я переживала, что из-за меня наши навсегда останутся в лагере, а остальным разрешат уехать. А ночью мне снилось, что все уехали и меня бросили, как сделала это бабушка Вилмы.

Каждого отдельно и всех вместе нас спрашивали, известно ли нам, что Соединенные Штаты — страна демократии и приемлема ли для нас демократия. Спрашивали, не сумасшедшие ли мы, не гомосексуалисты, алкоголики, преступники или извращенцы.

— Есть ли среди вас проститутки? — с серьезной миной задал вопрос чиновник, восседающий за столом в заполненном до отказа помещении. Андрей, мальчик из Беатиного класса, так сильно толкнул нас обеих в спину, что мы вскрикнули и от неожиданности наклонились вперед, словно собирались встать и заявить о себе. Чиновник сердито посмотрел в нашу сторону, и мама одернула нас: «Что это вы как трухлявый забор повалились, совладать с собой не можете». Поездкой в Америку шутить было нельзя.

Лютеранская община в Индианаполисе дала согласие стать гарантом нашей семьи, и мы пошли на все испытания в надежде, что сможем там устроиться на жизнь, хотя название нам ни о чем не говорило — просто место на карте; но тут возникли осложнения — пришло письмо из Бразилии. Тамошняя лютеранская община готова была предоставить папе место помощника пастора, как только он в достаточной степени освоит португальский язык.

Он, конечно, хотел бы в Бразилию. В Америке у него практически не было никаких шансов воспользоваться своими знаниями. Как юристам и всем прочим в лагере, имеющим образование, ему придется выполнять простейшую физическую работу, которую, может быть, удастся, а может быть, и нет, сменить в будущем на что-нибудь получше.

Мама как бы и не вмешивалась в происходящее, казалось — от нее ничто не зависит и с ней нечего считаться. Но когда она почувствовала, что шансы на переезд в Америку тают и надвигается Бразилия, она словно ожила. Открытый конфликт между родителями, да еще при нас с сестрой, был явлением совершенно незаурядным. Спор между ними все разгорался.

— Для меня это великолепная возможность, — говорил папа. — Я буду стоять на кафедре, а не рыть канавы или грузить вагоны.

— Если не выучишь португальский, все равно придется рыть канавы.

— Выучу, не беспокойся. Начну, как только получу словарь. Вне всяких сомнений, — добавил он многозначительно.

— Я не поеду в Бразилию, — заявила мама. — И своим дочерям не разрешу туда ехать.

— Почему? Что тебя не устраивает? Они и там смогут ходить в школу, как и везде.

— В школу? В какую же школу в Бразилии они смогут ходить? Откуда у нас деньги, чтобы отправить их в школу?

— Я уверен, что если сам не сумею, церковь поможет, устроит их в школу для дочерей священников.

— Я не хочу, чтобы мои дочери посещали благотворительную школу, какую-то там школу для дочерей священников, где им придется мыть церковные скамьи и стирать алтарные покровы, и учиться быть благодарными за то, что им предоставлена возможность до крови сбивать пальцы. Я не хочу, чтобы их учили прислуживать и угождать священникам, как в «Джейн Эйр». Я не допущу, чтобы они стали духовным гаремом пастора какого-нибудь прихода. Мои дочери будут учиться в университете.

— В университете? Ты думаешь, мы станем миллионерами? Мы в лагере, у нас ни гроша за душой, мы не разбогатеем, едва окажемся на американской земле.

— Они девочки умные и будут хорошо учиться.

— Да, конечно, и они красивые. В Бразилии они выучат португальский язык, пару лет поработают в какой-нибудь конторе и выйдут замуж.

— Красивые? Замуж? — мама горько рассмеялась. — Они должны получить образование. Это единственная надежда. В Америке женщины могут получить образование. Они получат стипендию и поступят в университет. Они добьются достойной жизни. Они умные, они мои дочери.

— А я тебе говорю, что они и в Бразилии смогут делать то же самое.

— Нет, в Бразилии образование только для богатых. Я не хочу жить в стране, где шансы есть только у богатых. К тому же в Бразилии женщины необразованные, без сопровождающих им там даже не разрешают выходить на улицу. Бразильцы до сих пор сбривают женщинам волосы, если подозревают их в неверности. Разве это жизнь для женщины?

Уговаривать маму пригласили представителя общественности. Капитан Вилциньш, чье кожаное пальто скрипело на морозе, целовал маме руку, многозначительно смотрел в глаза, долго и горячо перечислял перспективы, которые откроются перед папой в Бразилии.

Мама не сдавалась. Только в Америке у нас с сестрой появится шанс получить образование.

— Видишь, и капитан Вилциньш полагает, что у меня в Бразилии прекрасные возможности.

— Что он знает? Этот старый усатый змей, который пролез тут в начальники. Посмотри, на что похожа его Площадь героев, — мама презрительно махнула рукой, хотя после лагеря с Аллеей Отхожего Места нам довелось пожить еще в пяти местах.

— Он гражданин мира, видел всю Европу.

— Мне все равно. Мы тоже видели всю Европу, по крайней мере, ее теневую сторону.

— Но когда-то ты к нему прислушивалась. Ты говорила, что он образованный человек. Ценила его точку зрения.

После того, что сказал папа, во мне шевельнулось желание, чтобы мама, наконец, сдалась. Мамино упрямство, казалось мне, вызвано ее увядающей красотой, старческими веснушками на руках, раздражением, с которым она смотрелась в разбитое зеркало. Если бы только мама уступила, я смогла бы представить ее в романтических ситуациях — вот она поет под аккомпанемент Сниегса, вот улыбается пастору Брауну, нежно и радостно смеется, когда они с папой в белом песке Балтийского побережья находят янтарь. Я бы не огорчалась, оттого что она утратила чувственность и беззаботность. И, возможно, мне не пришлось бы в будущем преодолевать собственные внутренние противоречия.

— Я знаю, что делаю, — непреклонно заявила мама. — Я в Бразилию не еду и дочерям своим ехать не позволю. Капитан Вилциньш может пытаться меня сколько угодно уговаривать, меня могут связать и внести на корабль, только в Бразилии я на берег не сойду.

— Но в Америке жизнь будет труднее.

Она обняла меня и сестру за плечи, что означало нашу полнейшую солидарность. Я ликовала. И внезапно испытала чувство радости, что все-таки она настояла на своем.

— Мы втроем поедем в Америку, туда, где женщины могут получить образование, — сказала она. — Мы выбираем жизнь там.

Она сама, без чьей-либо поддержки одержала победу над мужем и общественным мнением. Ей не нужны были ни газеты, ни новейшие исследования, чтобы иметь собственное твердое мнение, от которого она не собиралась отказываться, — о том, что в Бразилии царит классовое общество и мужской шовинизм. Она свято верила в те возможности, которые может предоставить женщине Америка.

Спор между родителями был последним серьезным препятствием для нашего отъезда в Соединенные Штаты. Вскоре после этого нам выдали разрешение на въезд. Меня еще пару раз о чем-то спрашивали, потом присвоили официальный статус миллионной беженки, и мне пришлось беседовать с репортерами, что-то читать наизусть на чужом языке перед американскими журналистами, как в свое время перед английскими офицерами, которые инспектировали лагеря.

Я была испугана и заболела, что со мной часто случалось, когда напряжение достигало наивысшего предела, и наш отъезд задержался на месяц. Я чувствовала себя виноватой, но в глубине души испытывала облегчение. Мне было страшно, что меня опять заставят читать наизусть перед чужими людьми, как читала я перед русскими, и еще — я никому не могла признаться, что не хочу уезжать из лагеря. Я знала жизнь в лагерях, здесь царило ощущение общности судьбы и существовала вероятность того, что кто-нибудь, как когда-то мадам Саулите, проявит обо мне материнскую заботу. Но сказать об этом значило бы проявить неблагодарность.

И когда я поправилась, в последний раз с номерами на одежде мы прибыли в Бремерхафен, откуда отплыли в Америку, где женщины, как была убеждена мама, имеют возможность получить образование, а значит, быть независимыми.

Мне казалось, что война наконец-то окончилась, что лагеря позади и в Америке все будет совсем иначе. Я верила, что прошлое больше не коснется меня. Что как только я окажусь в Америке, все дурное, что было пережито, забудется. Что серая пелена, лежавшая на всем, растает. Я буду счастлива, я буду свободна.

Я буду помнить только все самое хорошее, что случилось со мной в лагерях. Обязательно цветы под окном мадам Саулите и то, как однажды все в лагере ходили в присланных из Америки лаковых бальных туфлях — на утопающих в грязи тропинках это выглядело ужасно смешно — и в красных шерстяных куртках. Маме удалось первой выбрать для каждого из нас одеяла, и она вернулась домой с красивыми розовыми и красными шерстяными пледами. Она откладывала сигареты, которые выдавали ей, папе и бабушке, договорилась с портнихой немкой, чтобы та сшила мне и Беате зимние куртки. Подкладкой для них послужил белый парашютный шелк, застегивались они на большие черные пуговицы, напоминавшие лягушек. Шились куртки специально на нас, они были совершенно новые, их еще никто не носил. Замечательные куртки.

Взрослые старались превзойти самих себя, выбираясь из летаргического сна, они не знали, чем нас удивить. Самое восхитительное были спектакли, особенно «Двенадцатая ночь», мне было тогда десять лет. В спектакле заняты были и профессиональные актеры, и молодые актеры-любители, и знаменитый режиссер. Простая, увитая цветами решетка в глубине столовой на возвышении символизировала Иллирию. Шут пел и играл на кокле, латышском традиционном струнном инструменте, напоминающем цитру; воздух вибрировал от музыки. Остальное довершили слова, столь же волшебные на латышском, как и на английском языке. Я была очарована, я верила, что все это когда-то происходило в действительности, хотя мне и сказали, что только в придуманной истории Орсино может быть таким дураком, чтобы сразу не догадаться, что Цезарио — женщина. Я и сейчас еще вижу Виолу и Себастьяна, их одинакового цвета костюмы из хлопка означали, что они близнецы, издалека ткань казалась зеленым бархатом. Их пол не имел для меня значения. Мне нравилось то место, где Виола и Себастьян встречаются вновь, и было жалко, что братья и сестры не могут всю жизнь быть вместе, без того, чтобы связывать свою жизнь еще с кем-то. Две одинаковые фигуры, темноволосые и стройные, в темно-зеленом, были зеркальным отражением друг друга. Я представляла себе, что у меня есть брат, похожий на меня, веселый и симпатичный, который сумел бы меня развеселить. С ним я забыла бы все свои тревоги, исчезло бы мое вечное уныние, которого я стыдилась и которого я не знала только в школе, где я что-то значила благодаря своим успехам.

Себастьян и Виола думали, что разлучены навек, но в конце концов они снова встретились. Встретились в другой стране, преодолев хаос, мрак, ураганы. Они протягивают друг другу руки, рассказывают каждый свою историю и обретают счастье. Они оба — мое далекое будущее, хотя я еще этого не знаю.