4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. РАССТАВАНИЕ С ЛАТВИЕЙ

День накануне нашего отъезда из дома был солнечным, над березами и кленами раскинулось спокойное голубое небо. Кое-где листья уже окрасились в желтый и багровый, но пчелы по-прежнему гудели над клумбами красных и белых астр, над кустами бледно-желтых хризантем, которые так любила мама. Папа закопал ящик со столовым серебром, кубками и самоваром и велел нам с сестрой запомнить это место. Мы уложили своих кукол и игрушки в шкаф, который уже занесли на чердак, а мама и Эльвира, ее подруга, спрятали туда же одежду и постельное белье.

Нам с сестрой разрешили пойти в «Буртниеки», на соседний хутор, попрощаться. Мы держались за руки, когда шли мимо сплотки бревен на берегу пруда, заросшего водяными лилиями, одним нам запрещено было здесь играть, но иногда мы нарушали запрет; мимо сарая с душистым сеном, где мы спали минувшим летом; через луг, где паслась Голубка. За старой белой кобылой, на которой мы ездили верхом без седла, во время нашего отсутствия будет присматривать один из папиных прихожан. Мы с сестрой рады, что полдня проведем на соседском хуторе, в этом замечательном месте, где нам разрешалось ложиться спать позже, чем дома, где летом на подоконниках стоят блюдца с вареными мухоморами, посыпанными сахаром, они приманивают и убивают сотни мух, а зимой в горшках зеленеют аспарагусы. В лесу за домом земляничная поляна, а ткацкий станок, на котором госпожа Андерсоне иногда разрешала мне поработать под ее неукоснительным наблюдением, стоит в прохладной прихожей с низким потолком.

К вечеру мы с Беатой возвращаемся домой через холм, где в Янову ночь, праздник солнцеворота, горел огромный костер, а когда папа посадил меня к себе на плечи, я увидела еще целые дюжины яновых огней на ближних пригорках и услышала, как пели соседи поблизости. Привольная лужайка перед пасторским домом изрезана окопами, мы знаем, что там придется прятаться, если начнут стрелять. Ночью, когда в воздухе гудят самолеты, мы спим в погребе, а в доме, прежде чем зажечь свет, все окна надо занавешивать толстой темной тканью.

Русский фронт подступает все ближе и ближе. Если мы в самое ближайшее время не уедем, нас убьет или изувечит под перекрестным советским и фашистским огнем. Или нас арестуют, загонят в товарные вагоны и вышлют в Сибирь, в трудовые лагеря, потому что так уже чуть не случилось в 1941 году, в Год террора, чего я совсем не помню.

Но мне это кажется все еще нереальным. Гораздо страшнее госпожа Детлава, новая служанка, которая приглядывает за нами в отсутствие родителей. Иногда она вдруг хватала нас, укладывала в постель и тут же принималась распоряжаться.

— Девочки, как только потушу свет, чтоб тихо было, как в могиле.

Она берет меня за нижнюю губу и рывком тянет к себе.

— Если услышу хоть малейший шорох, плюну прямо сюда, — она показывает на мой рот и угрожающе кашляет.

— И знайте, лучше меня не плюется никто.

Испуганные, но в восторге от ее злых замыслов, мы хихикаем.

— У меня во рту уже полно слюны, девчонки. Раз надо, так надо, — обычно приговаривает она. — Я с тобой говорю, Беата, шкодница ты этакая. Вечно выдумываешь всякие пакости и младшую подбиваешь.

Заметив, что мы с надеждой поглядываем на входную дверь, она снова начинает:

— И не пытайтесь красться на цыпочках, когда я уйду. Если выйдете на двор, умрете. Очень даже просто. Фулиганы немецкие, фашисты эти проклятые, тут как тут, ловят латышских детей, и русские, эти коммунисты-безбожники, тут же неподалеку. Да мало еще что. Не обязана я вам этого рассказывать.

И тут же принимается перечислять. Лешие, черти, ведьмы, колдуны, вампиры, оборотни, призраки и вепри. А еще Чума, Черный мор, скелет, а одет как джентльмен, в черной мантии, весь в драгоценных каменьях, кости как ни бросит, все выигрывает.

— Радовались бы, что в своих постельках спите, в тепле, в безопасности.

Неделями мимо дома идут и идут беженцы, но я и не думаю, что мы уедем надолго, тем более — что навсегда. Минувшим летом, мне тогда было пять лет, я путешествовала вместе с родителями и помнила, как радовалась, уезжая, и как была счастлива, когда вернулась домой, к деревьям и животным, к своим игрушкам, в свою кровать. И наше возвращение, казалось мне, будет таким же, мы вернемся, прежде чем зацветут нарциссы на длинной клумбе под окном спальни, прежде чем веранда наполнится ароматом жасмина и сирени. Так, вероятно, казалось и моим родителям, потому что папа тщательно запирает дверь и кладет ключ в портфель. Второй ключ вручает нам — чтобы отнесли соседям, а третий закапывает вместе с серебром и самоваром.

По дороге на побережье мы ночуем у родственников и друзей родителей, и хотя взрослые возмущены, что немцы оккупировали Латвию и не разрешают уезжать в Америку, волнуются, найдется ли пароход, который довезет нас до Германии, их заботы кажутся нам далекими. Мы встретили двоюродных братьев и сестер, которых давно не видели, быстро подружились с другими детьми, которые тоже направлялись на побережье. Вовремя лечь спать, почистить зубы перед сном, не вмешиваться в разговоры взрослых — эти правила соблюдаются уже не так неукоснительно, как дома. И только когда взрослые собираются вокруг тихо бормочущего радиоприемника и слушают новости с фронта, которые передает запрещенная немцами радиостанция БиБиСи, мы должны вести себя тише воды ниже травы.

Я помню лишь одно зловещее событие на нашем пути к побережью. Караван из семи повозок должен был остановиться в доме сестры одного из маминых друзей по музыкальным вечерам. Но когда мы подъехали, хутор оказался покинутым. Сломанные, наполовину сорванные с петель двери с заунывным стуком бились о косяк. Шкафы разворочены, одежда раскидана по полу, посуда перебита, мухи жужжат над изорванной одеждой, она пахнет кровью, сказала мама.

Взрослые спорили о том, что делать дальше. Мама пыталась дозвониться в город, в полицию, но телефон молчал, трубка безжизненно висела на черном проводе. Хозяйка уехала или ее увезли силой? Арестовали ее фашисты или увели с собой русские партизаны, бородатые люди с бегающими глазами, которые жили в лесах? Неделю назад двое партизан зашли и в наш дом, угрожали нам, выспрашивали, а бабушка, мамина мама, не растерялась, сказала, что все мужчины работают в поле за холмом и придут домой в полдень, хотя все они уехали в Ригу в надежде заказать билеты на пароход, последний, отплывающий из Латвии.

Картина брошенного дома потрясла меня — я впервые увидела, как выглядит настоящий разор и беспорядок. Больше всего меня пугают выломанные двери. Я просто ощутила, какая опасность нам угрожала, останься мы здесь, монотонный стук дверей невыносим — опять, и опять, и опять, и я испытываю облегчение, когда наш караван из полудюжины семей отправляется дальше.

Солнечные лучи ласкают малиново-красные и белые хризантемы в покинутом саду. Хризантемы такого же цвета, как флаг Латвии, — прообразом которого стал залитый кровью белый плащ, под ним соратники умирающего вождя продолжали сражаться с немецкими завоевателями до победы. Но в то время я об этом еще не знаю.

Цветы эти я вижу так ясно до сих пор потому, что это был последний запомнившийся мне солнечный день, и долго еще после войны он оставался единственным, хотя, конечно, потом тоже светило солнце. В моих воспоминаниях Латвия всегда озарена солнцем. Когда я представляю себе пасторский дом, его окрестности, всегда светит солнце, будь то лето или поздняя весна, даже если я стою в тени мрачных дубов. Древние латыши поклонялись солнцу и деревьям, а немецкие завоеватели хотели заставить их от этого отказаться и обратиться к Христу и кресту. Латыши воплотили солнце в стилизованных узорах и украшениях, воспевали его в народных песнях и мифах. А потом солнце прославляли и латышские поэты. И мы с сестрой без конца пели песни о солнце, хотя наша фамилия «Несауле», что значит «Без-солнца».

Последний дом, в котором мы останавливаемся, — дом дяди Яши, он хирург, а не лютеранский пастор, как остальные мужчины в нашей семье. Так как нам надо было попасть на пароход дотемна, мы трогаемся в путь сразу после обеда; день серый, холодный. Мама плачет, потому что ее подруга Эльвира не вернулась и не сможет уехать с нами, а больше ждать мы не можем, зато все остальные спокойны и со всем смирились. Тетя Зента заходит в дом, чтобы убедиться, что ничего не забыто, выходит и с веранды машет рукой дяде.

— Иди закрой двери!

Дядя Яша словно не слышит, сидит на телеге, ждет ее.

— Яша, запри двери, нельзя же дом оставить незапертым, — повторяет тетя Зента.

— Зачем? — пожимает он плечами.

Когда она дрожащим голосом зовет мужа еще раз, он соскакивает с телеги, подходит, обнимает ее, гладит по голове.

— Дорогая, нет смысла запирать, — говорит он. — Другие в нем остановятся, когда мы уедем. Беженцы, цыгане, партизаны, армия. Если дверь не запирать, ее, по крайней мере, не выломают.

— А наши вещи, — всхлипывает она. — Книги и картины. Посуда и одежда. Ильзины куклы. Я хочу, чтобы все было на месте, когда мы вернемся.

Она уже плачет в голос.

— Мы не вернемся, нам никогда больше не позволят здесь жить.

Он продолжает успокаивать жену, не делая попытки запереть двери. В конце концов вытаскивает из замочной скважины большой черный ключ и кладет его на оконный карниз.

— Оставим тем, кто придет после нас, — произносит он мягко. — Нет смысла запирать. Пусть берут ключ, если надо. А когда русские вернутся, пусть дерутся за него, убивают друг друга.

Тетя Зента больше не спорит, и папа не говорит им, как тщательно запер двери нашего дома, как спрятал ключи, похоже, за эти две недели, что мы покинули дом, что-то изменилось. И хоть наше возвращение домой кажется уже менее вероятным, но все-таки пока еще реальным.

Когда пароход отчалил, мама и тетушки вывели всех детей на палубу. Мы уже покинули Лиепайский порт, вокруг была только черная вода, темно-серое небо да туман насколько хватал глаз.

Потом слева, в плотной, мрачной пелене проступили очертания дерева. Это была береза, дерево, которое древние латыши почитали священным, одинокая, росла она на высокой дюне. Странное чувство вызывала она: без листьев, без привычного окружения растущих рядом деревьев береза выглядела ограбленной и незащищенной.

— Смотри, — показала тетя Зента, — последнее дерево Латвии. Самое последнее, не забудь его.

Она кладет ладонь мне на голову и долго не отнимает руки, хочет, чтобы я его увидела.

В первый раз вероятность того, что я никогда больше не вернусь в свою кроватку с голубой пуховой периной, не вернусь на пастбище к Голубке, обрела реальные очертания. Меня охватило тоскливое чувство, которое разрывало мое сердце на части. Мне захотелось коснуться этого дерева, обнять его, но я, конечно, не могла. Я не спускала с березы глаз, пока она не исчезла в грязном сером тумане.

— Обещай, что не забудешь, — говорит мама, и я киваю.

Еще и сейчас иногда это дерево приходит ко мне во сне, и каждый раз я испытываю то же разрывающее сердце щемящее чувство, я вспоминаю о нем каждый раз, когда вижу одинокую березу, гораздо чаще, чем можно было ожидать.

Недавно двоюродная сестра рассказала мне, что в ту ночь сопровождавший наши суда конвой бомбили, пробоину получило находившееся к нам ближе всех судно. Застигнутые врасплох пассажиры и раненые набились в уже и так переполненные трюмы, немецкие солдаты кричали, выталкивали их. Люди спасались, прыгая с тонущего корабля, спускаясь по раскачивающемуся трапу, чтобы другие их взяли на борт. Мне стало страшно при мысли о том, что нас бомбили и что мы спаслись только благодаря чистой случайности.

Я ничего этого не помню, хотя, несомненно, все видела и слышала. Я помню только разрывающее сердце чувство потери, когда я смотрела, как исчезает во мгле последняя латвийская береза. Я переживала это вновь и вновь. За серой мглой, которая поглотила ее, осталась Латвия, солнце, наш дом и моя комната.

Взрослые считали, что как только мы окажемся в Германии, нам разрешат связаться с друзьями, подыскать жилье, свободно передвигаться. Но этого не произошло — надзиратели в мундирах со свастикой на рукаве и с винтовками на плече целыми днями держат нас на перроне, потом сажают в поезд, который через всю Германию везет нас в Польшу, потом снова возвращается в Германию. После недельного путешествия в поезде нас привозят в местечко под названием Леерте.

Обшарпанные серые бараки окружены высоким забором из колючей проволоки. Грязные окна забраны металлическими решетками, снаружи на дверях тоже щеколды и решетки. Пейзаж вокруг концентрационного лагеря серый, унылый. Однообразия заброшенных полей не нарушают ни дома, ни деревья.

За воротами начинается пространство, покрытое топкой грязью.

Если когда-то здесь и росла трава, то сейчас даже самый крохотный росток давно превратился в прах. Перед нами грязь, одна только грязь. Кое-где проложены узкие мостки, чтобы ненароком кто-нибудь не увяз здесь на веки вечные, но и мостки в грязи, ноги скользят.

Надзиратели в черных мундирах и высоких черных сапогах гонят нас вперед. В руках у них тонкие длинные палки, похожие на хлысты наездников, они нетерпеливо хлещут ими себя по сапогам. Большие черные собаки на поводках готовы броситься на нас. Черные козырьки фуражек наших охранников мрачно блестят.

В самом центре пространства, окруженного бараками и покрытого грязным месивом, развевается флаг — черная свастика на красном фоне. Здесь нам приказывают построиться, обойти грязь уже никак нельзя, и выдают бирки с номерами. Нам надлежит нашить их на одежду. Солдат кричит по-немецки, кто-то переводит на латышский, что мы должны носить эти нашивки с номерами всегда и везде и что теперь нас будут вызывать по номерам, а не по фамилиям, без номера никто еду не получит и каждый, кого поймают без номера, будет наказан.

Мужчин и мальчиков построили и увели в одну сторону, женщин и девочек — в другую. Нас завели в длинное помещение и велели раздеться, а надзиратели заглядывали в открытые двери. Было стыдно и страшно. В предбаннике промозглый холод, расставить на скамьях чемоданы и разложить одежду просто невозможно — не хватает места. Мама и тетушки прячут часы под грудами кружев и блузок, которые на грубо отесанных скамьях выглядят жалко и странно.

Неприятно мыться в душе вместе с голыми женщинами, девочками и даже мальчиками моего возраста. Вода, вначале ледяная, потом слишком горячая, колет, словно иголками. Но мы не мылись больше недели, с тех пор как покинули Латвию, и почувствовали себя чище, когда вытерлись выданными нам грубыми полотняными полотенцами.

Потом нас отвели в другое помещение, где надзиратели вскрыли все чемоданы, конфисковали часть денег и драгоценностей и обрызгали содержимое чемоданов жидкостью с неприятным запахом. Потом побрызгали в вырезы наших платьев, сзади за воротник, потом под юбкой. От жидкости слезились глаза, щипало в носу, острый сладкий запах преследовал нас все время, пока мы находились в Леерте, а опрыскивали нас после каждого похода в душ. Взрослым запах был знаком — жидкостью этой дома травили тараканов, но никогда не обрабатывали человека. В пятидесятые годы, в Соединенных Штатах Америки, я вспомнила этот запах, когда понюхала дуст.

Нас привели в помещение, где мы пробыли три месяца. Шириной оно было около двенадцати футов, длиной около двадцати четырех, на окнах решетки, люди спали на нарах скрючившись, столько в нем было народу. Надзиратель закрыл за нами дверь на щеколду и повернул ключ. Мы оказались взаперти. С этого момента мы были лишены свободы выбора: когда есть, когда мыться, дышать свежим воздухом или пить воду, выйти на улицу в туалет — все это лишь с разрешения надзирателя.

Дни в Леерте тянулись медленно и были похожи один на другой. Каждое утро нас будил вой сирены, мы одевались в серо-синей стылой мгле и спешили на улицу, чтобы успеть к умывальникам и в уборную. Их было мало, поэтому толкотня, тихая ругань были делом привычным. Мы стояли в строю на улице, пока охрана выкликала всех по номерам, это могло продолжаться достаточно долго, особенно если кто-то опаздывал или вообще не явился. Потом мы снова строились, уже с выданными нам плоскими металлическими мисками, и ждали, когда начнут раздавать еду. Еда изо дня в день была одна и та же — жидкий кислый серый суп из капусты кольраби, его нам наливали и утром, и вечером. Нужно было успеть встать в строй как только начинала выть сирена, ведь бывало и так, что суп в котлах заканчивался, и тому, кто стоял в конце очереди, ничего не доставалось. Если суп оставался, дополнительных порций не полагалось, тем же супом кормили в следующий раз. Иногда давали хлеб, но он был или заплесневелый, или такой черствый, что даже размоченный в супе оставался несъедобным. Мы почти постоянно испытывали чувство голода и мерзли.

Свет выключали рано, мы пытались заснуть, но нас одолевали клопы, им нипочем был дуст, которым пропитались и наше тело, и одежда. Круглые, черные, раздувшиеся от выпитой крови, сотнями вылезали они из стен и щелей в нарах. Зуд и боль не давали заснуть ни на минуту. Дядя Яша решил не сдаваться и, в нарушение всех правил, спал на голом полу, положив голову на чемодан.

Все попытки облегчить наши мучения были обречены на неудачу. Взрослые по очереди бодрствовали, оберегая спящих, но это не помогало. Самым веселым способом борьбы с ними было посидеть неподвижно минут пять после того, как погасят свет, чтобы клопы вылезли из своих укрытий, потом папа зажигал свечу, и мы все бросались давить, колотить, топтать их что было сил. Убегающих насекомых мы даже подпаливали свечой.

Двоюродный брат Гук изобрел еще более действенный прием: нагреет на огне распрямленную шпильку, проткнет ею насекомое и поднесет к пламени свечи. Клопы лопались, звук этот доставлял нам удовольствие. Потом он тушил свечу, пять минут мы сидели неподвижно, и процедура повторялась. Клопов меньше не становилось, но охота вносила в наше существование хоть кроху веселья, и я очень огорчилась, когда надзиратели отобрали свечу.

В Леерте мы прожили три месяца, но в памяти моей об этом времени мало что сохранилось. В основном я помню бесконечное одно и то же — холод и чавкающую под ногами грязь. За исключением флага со свастикой, я не помню никаких красок, только серую. Но два случая в моей памяти остались навсегда.

Я стою у забранного решеткой окна и разглядываю двор и забор из колючей проволоки, опоясывающий его. Идет снег; замерзшая грязь и грязные серые мостки припорошены тонким слоем снега. Становится веселее — ведь снег все выкрасит в белый цвет. Я подумала о снегирях, которые в Латвии прилетали под окно столовой клевать привязанное к веткам сало. На снегу их красные грудки выглядели еще ярче. Мне хочется, чтобы и здесь нашлось что-нибудь, на что можно было бы смотреть, — деревья, птицы или звери.

Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.

Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало — он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.

Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.

Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь — ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.

Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.

С каждым днем она становилась все слабее и большую часть дня проводила в постели, но просила других смотреть вместо нее в окно; так мы подружились. Она знала сказки и песни и медленно произносила слова своим дребезжащим голосом, я свешивалась с нар и смотрела вниз на ее лицо, чтобы лучше слышать.

Как-то после обеда я закончила перечитывать привезенную с собой из Латвии книгу сказок, которую знала наизусть, и свесилась посмотреть, как там она, не расскажет ли что-нибудь. Все взрослые сидели за узким дощатым столом в другом конце комнаты.

Блекло-голубые глаза женщины и рот были открыты, но когда я с ней заговорила, она не ответила, а все смотрела прямо в потолок, мимо меня. Она лежала как-то странно недвижно, муха села ей на голову, а она ее не прогнала. Я почему-то страшно перепугалась и закричала, прибежали взрослые. Мама обняла меня и прикрыла рукой мои глаза; во время войны этот жест повторялся все чаше и спасал все реже. Я еще успела увидеть, как бабушка поцеловала старую женщину в щеку и закрыла ей глаза.

Я так до сих пор и не знаю, что за место было это Леерте. Недостаток еды, насилие надзирателей, номера, которые мы обязаны были нашить на одежду, — все это заставляло думать, что концентрационный лагерь, однако не лагерь для подлежащих уничтожению. Когда старая женщина умерла, между польскими рабочими, с которыми мы делили комнату, и моим отцом и дядей разгорелся серьезный спор. Поляки хотели на несколько дней утаить труп, чтобы получить лишнюю миску супа, которую и разделить на всех. Надзиратели обнаружили труп почти сразу же и приказали вынести его, но ссора эта свидетельствовала о том, до какой же степени мы были голодны.

Когда я стала расспрашивать сестру о Леерте, она сказала, что это было место, куда немцы сгоняли тех, кому не доверяли, что это было похоже на концентрационный лагерь, но это был не концентрационный лагерь. Я рассказала о Леерте Ингеборг, и вот что она ответила: «Это была тюрьма, а вы были заключенные». Меня это потрясло. «Нет, — сказала я, — это место было похоже на тюрьму, но мы не были заключенные».

Сейчас я думаю, что это была тюрьма, а мы были заключенные, хотя и не могу понять подлинного значения многих вещей. Через несколько недель после того, как избили старика и умерла старушка, приехала ее дочь, худая темноволосая женщина в серо-черной полосатой одежде. Она вошла в сопровождении двух надзирателей. Ей разрешили коснуться подушки на бывших нарах ее матери, на минуту она присела, хотя место это было занято уже кем-то другим. Когда надзиратели вели женщину по грязным мосткам, я все старалась понять, держат они ее, чтобы помочь перейти или чтобы не отпускать. Была она почетным гостем или заключенной, приговоренной к смерти в другом лагере?