10. ОЖИДАНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10. ОЖИДАНИЕ

Жить в лагере означало ждать. Трижды в день мы стояли в очереди за едой, которая была однообразной, но, к счастью, ее хватало. Зеленовато-серый безвкусный гороховый суп, которым нас кормили утром, днем и вечером, мы называли «Зеленый террор». Серый сухой хлеб пекли из зерна под названием corn, которое в Латвии называлось кукурузой, а для англичан, охранявших лагерь, оно означало вообще хлеб. Иногда давали омлет из яичного порошка и молоко из разведенного водой липкого белого порошка, хранившегося в больших синих банках с этикеткой KLIM (английское слово «молоко», написанное наоборот). Каждую неделю детям вручали кусок шоколада — ах, какого сладкого, вкусного, ароматного, — но потом перестали, не объяснив, почему. Ни фруктов, ни сыра, ни овощей, ни мяса и рыбы, ни печенья или конфет не давали. Все с вожделением перечисляли, чего бы они поели, если б могли.

Перед сном мы с сестрой шепотом вспоминали тонкие, жаренные на масле блинчики с мясом и грибами или щедро политые клубничным вареньем и сметаной, которые ели в Латвии. Мы вытянулись, превратились в худых костлявых подростков, ноги и руки у нас были такие тонкие, что мальчишки при нашем появлении кричали: «Спички идут, спички идут». Но нарывы прошли, лица чуть порозовели, волосы, кажется, уже не такие блеклые. Мы снова испытываем чувство голода, значит, жить будем.

За годы, проведенные в лагерях для перемешенных лиц, с моих семи до моих двенадцати, я тысячи часов простояла в очередях, пока чиновники решали, что мне полагается, куда могу ходить, чего достойна. Жаловаться или пытаться что-то изменить — все это было напрасно, только начальство гневить. Постыдно не испытывать чувства благодарности. Наставления, усвоенные еще во время террора русских солдат — нельзя плакать, нельзя разговаривать, только молчать и слушаться, только ждать, ничего не делать, — повторялись снова и снова.

Все мы жили в ожидании. Мы ждали еду, одежду, лекарства. Целыми днями ждали, когда нас выпустят за ворота на несколько часов погулять в близлежащий лес или по пыльной дороге до полупустых немецких поселков. Мы ждали перемен в нашей лагерной жизни, вернемся ли в Латвию или, если представится возможность, эмигрируем в другую страну. Когда же случай представился, мы опять ждали, что решат за нас другие, — заслуживаем ли мы того, чего хотим. Мы все ждали, когда начнем, наконец, жить по-настоящему.

В очередях мы разговаривали. Взрослые с тоской говорили о натуральном кофе, ведь даже водянистый отвар из жареного цикория доставался нам не всегда. Они говорили о сигаретах, которые курили когда-то, о временах, когда сигарет было столько, что их открыто держали в хрустальных сигаретницах на кофейном столике, носили в серебряных портсигарах и предлагали друзьям или знакомым. Они вспоминали французский коньяк, которым когда-то угощали друзей, винные бутылки в погребах на полках. Вспоминали яблоневые сады и созревающую малину, лесную землянику, форель, грибы, все это когда-то было у них дома, в Латвии.

Они говорили о торговле и махинациях. Кое у кого сохранились еще золотые кольца, часы, браслеты, ценные вещи, которые на черном рынке можно было обменять на еду или одежду. Торговля с немцами, жившими поблизости, была противозаконной и опасной, наших часто избивали и грабили, но люди все равно рисковали.

Все обрадовались, когда господин Янсон взялся быть посредником. Первых серьезных успехов он добился в лагере Монтгомери. Он достал дюжину поросят у какого-то немецкого крестьянина и вручил их счастливчикам, которые могли расплатиться за них драгоценностями.

Этот лагерь, в отличие от остальных, где нам доводилось жить, состоял не из бараков, а из сборных домов на фундаменте. В большинстве домов под полом находился погреб, где можно было кое-что хранить. Через люки в полу можно было попасть прямо в эти темные, узкие, словно пещеры, подполья, где и поместили свиней. Кормили их остатками еды, иногда доставали очистки и свекольную ботву, и все это благодаря растущей изворотливости господина Янсона; словом, поросята росли, прибавляли в весе. Мы и так и сяк рассуждали, не поделятся ли владельцы своим сокровищем с другими, но и просто с удовольствием наблюдали, как растут поросята — символ наших надежд.

Но вот однажды утром в лагере появились вооруженные английские солдаты с веревками и палками. Они ходили из дома в дом, всех опрашивали, обыскивали все закутки, в которые вели люки. Пригласили нескольких переводчиков, чтобы можно было разговаривать не меньше чем с дюжиной людей разных национальностей. Среди них была и мама, она переводила на латышский переведенное уже на русский какой-то венгерской актрисой, владевшей английским. Военные утверждали, что свиньи — причина антисанитарных условий в лагере, что от них вонь и грязь и что это может повлечь за собой болезни и даже смерть детей.

Это никого не убедило. Каждая свинья уже имела кличку, привычки ее подробно обсуждались, она считалась членом семьи ее владельца. Поросята были не только будущее жаркое и шкворчащее сало, они были домашними любимцами, к которым все очень привязались.

Солдаты, сопровождаемые женской руганью и насмешками мужчин, стали спускаться в тесные подполья. В темноте они пытались поймать юрких гладких поросят, за которыми многие ухаживали, как за детьми. С усилием сохраняя приветливое выражение лица, отдавая приказы друг другу, солдаты пытались поймать вырывающихся из рук, визжащих хрюшек. В конце концов они выработали единый прием: взмыленный солдат держал поросенка вверх тормашками, а другие пытались связать короткие ноги, которыми тот дрыгал в воздухе. И бросали связанного поросенка в грузовик.

Вначале я боялась военных, которые, казалось, имели полное право действовать по своему усмотрению, но постепенно чувство это слабело и стало нарастать чувство солидарности. Те, кто не был вовлечен в спасение очередного поросенка — такого хорошего, такого чистого, такого спокойного и умного, — стояли тут же, смотрели и зубоскалили.

Молодой, красный от натуги англичанин тащил Снежинку, свинку госпожи Саулите. Она шла следом, корила солдат, мол, на настоящей войне воевать надо, кричала Снежинке, чтоб убегала, солдат с трудом удерживал поросенка в вытянутых руках. Рыжий усатый сержант, потеряв равновесие, так сильно толкнул молодого солдата, что тот выпустил свинку из рук, и она упала на пол, перепугавшись до такой степени, что даже не хрюкнула. И тут же вскочила и бросилась к госпоже Саулите, которая прижала ее к груди. Госпожа Саулите гладила Снежинку по голове, что-то нежно нашептывала ей и держала чрезвычайно крепко.

Началась неравная борьба. Солдаты пытались ухватить Снежинку за гладкий розовый зад — воспитание не позволяло им хватать поросенка за брюшко или за плечи, поскольку свинка прижималась к пышной теплой груди госпожи Саулите. Мы, кто как умел, подбадривали Снежинку и госпожу Саулите и отпускали шуточки в адрес англичан. Когда рыжий сержант дернул Снежинку за хвост, мы заулюлюкали, а Снежинка завизжала. Госпожа Саулите бросила на него взгляд, исполненный презрения, и продолжала гладить Снежинку, успокаивая ее.

Я была просто потрясена! До чего же госпожа Саулите смелая! Как Снежинке повезло, что у нее есть такой защитник! Даже во время нападения Снежинка чувствовала, как ее любят.

Солдаты принялись урезонивать госпожу Саулите.

— Переведите ей, что она заразится от свиньи какой-нибудь болезнью.

— Нет, — отрезала госпожа Саулите, — Снежинка здорова, у нее нет никаких микробов. Я тоже здорова, как сами они убедились. Если хотят, пусть меня обследуют.

Молодые люди из наблюдателей хохотали, свистели, аплодировали и топали ногами, госпожа Саулите осуждающе на них посмотрела.

Потом пригласили капитана Вилциньша, президента административного совета, избираемого в помощь англичанам, папа тоже был членом этого совета. Прибыл господин Вилциньш, на нем было длинное привлекавшее внимание кожаное пальто, которое сохранилось еще с тех времен, когда он одерживал победы на европейских чемпионатах по верховой езде. Капитан Вилциньш пришел прямо с собрания, на котором решали вопросы о распределении помещений, очередности дежурств по кухне, улаживали споры и обсуждали предстоящие общественные мероприятия. Пока господин Вилциньш доказывал госпоже Саулите необходимость подчиниться приказу, за его спиной переминались с ноги на ногу еще два члена совета. Госпожа Саулите упорствовала.

В конце концов пригласили самого коменданта лагеря.

— Скажите этой женщине, что она нарушает общественный порядок. Если она не отпустит свинью, я прикажу ее арестовать и отвезти обратно в Берлин в русский сектор. Если она не подчинится, ее отправят в Латвию, — отчеканил лейтенант Сазерленд.

И госпожа Саулите наконец сдалась. Она поцеловала Снежинку и бережно передала ее в руки рыжеусого сержанта; тот с виноватым видом понес поросенка в машину. Солдаты с облегчением захлопнули дверцы грузовика и джипа. И уехали, подняв за собой облако пыли.

Вскоре после этого разнеслись слухи о том, что какой-то литовке удалось припрятать своего поросенка, одев его в платье и повязав голову платком. Она плакала, что доченька, мол, умирает от непонятной сыпи и лихорадки, солдаты ее не тронули, поверив, что женщина и в самом деле склонилась над больным ребенком, а не над поросенком, которого зажарят ко Дню независимости Литвы. Эти литовцы, говорили латыши, такие смелые, они знают, что делать, хоть большинство и католики. А эстонцы, в свою очередь, утверждали, что латыши, такие хитроумные и хозяйственные, сумели спрятать несколько поросят в лесу, так как администрация лагеря заранее их предупредила. Но как бы там ни было, после этого случая ни одного поросенка — выскобленного щеткой, вымытого, с ленточкой на шее или гуляющего на поводке — в лагере Монтгомери не видели.

Я покинула компанию продолжавших обсуждать, не осталось ли в лагере поросят, и пошла следом за госпожой Саулите в ее комнату, где она жила вместе с двумя семьями. Я боялась приблизиться к ней, чтобы не увидеть на ее лице ту неизбывную печаль, которую привыкла видеть на мамином лице, но все равно мне хотелось идти за ней. Мне хотелось выразить сочувствие госпоже Саулите, потерявшей Снежинку.

Госпожа Саулите шла все медленнее и медленнее, и мне пришлось остановиться, чтобы она меня не заметила. Я услышала тихие звуки, какое-то бормотание, неужто она плачет? Помочь ей я не могла. Нет-нет, это не были всхлипывания. Госпожа Саулите прочистила горло и принялась что-то тихо мурлыкать себе под нос, пела она для своего удовольствия, направляясь в унылый барак. Меня поразила радость в голосе женщины. В маминых песнях о Латвии были только тоска и грусть. Сейчас мама вообще перестала петь. А госпожа Саулите пела, при этом даже слегка пританцовывая.

Я девчонка, словно роза,

Земляничка алая,

Молоко пила и ела,

Молоком лицо умыла.

Она допела и, довольная, погладила себя по бедрам. От удивления я даже дышать перестала. Госпожа Саулите медленно оглянулась, заметила меня, остановилась.

— Что ты там семенишь за мною, как мышка? Иди сюда, составь мне компанию.

Она протянула мне руку. Так вот просто.

Мы шли молча, пока я не набралась смелости произнести:

— Мне очень жалко Снежинку. Как мне жалко, что ее у вас отобрали.

— Да, мне тоже жаль.

— Она мне нравилась. Она была замечательная свинка.

— Да уж. Красивая, умная, веселая. Необыкновенный поросенок.

— Она была умная?

— Да, да, очень умная, просто интеллигентная. Удивительная свинка, — госпожа Саулите искала подходящее слово. — Уникальная. Ну просто уникальная. Просто неподражаемая.

— Мне жаль, — сказала я еще раз, — но вы не огорчайтесь.

Я застеснялась своих слов, таких интимных. Но она, кажется, не рассердилась.

Она легко сжала мою руку.

— Все обойдется, дорогая, — сказала она. — Я огорчена потерей, но ничего не поделаешь. Такие вещи случаются.

Дорогая! Как давно меня никто так не называл. Я всматривалась в лицо госпожи Саулите. В ее ясных зеленовато-голубых глазах не было слез. Она не сдерживала их, улыбаясь. Она не притворялась.

— Ну, как я тебе? — помолчав, сказала госпожа Саулите. — Задала же я перцу тем солдатам, правда? Могу поспорить, они не так скоро меня забудут.

— По-моему, это было просто замечательно.

— Ты так считаешь? — Госпожа Саулите, довольная, рассмеялась. — И я, конечно, тоже так считаю. Я знаю, кое-кто нынче ночью будет вертеться без сна и грезить обо мне. И эти из совета были счастливы, что я не рассказала никому все, что знаю о них, об этих сухарях. Я расскажу об этом тебе как-нибудь в другой раз.

Возле двери она протягивает ко мне руки и крепко обнимает меня. Ее роскошные каштановые волосы и нежная белая кожа излучают жизнь, тепло, которое согревает мою сухую кожу и мои тонкие сухие волосы.

— Спорю, — сказала госпожа Саулите, — что этот сержант не сможет меня забыть, я осталась в его сердце навсегда. Кто знает, не сослужит ли это мне службу когда-нибудь. Бедная дорогая моя Снежинка, прощай. Я не могу без слез думать о том, что они сделали с тобой.

По утрам мама рано вставала. Она работала: учительницей и переводчиком. Как только она выходила из комнаты, которую мы делили еще с одной семьей, я, чтобы увидеться с госпожой Саулите, бежала к доске объявлений возле кухни, на которой вывешивались сведения о тех, кого переводят в другие лагеря. Я знала, что и сама не сегодня завтра могу оказаться в грузовике, который увезет нас отсюда.

Некоторым семьям из лагерей для перемешенных лиц повезло больше. Из других британских распределительных пунктов, таких же, как в Берлине, их сразу отправляли в лагеря сроком на четыре-пять лет. Они обживались, по крайней мере, обустраивались с минимальными удобствами. Заводили огород и тайком от администрации выращивали кур и гусей, так как начальство делало вид, что не замечает живности не крупнее свиньи. Но самое главное — дяди и тети, двоюродные сестры и братья, бабушки и дедушки — все могли жить вместе. Дети успевали подружиться и были уверены, что дружба будет продолжаться долго.

А наша семья попала в группу, которую англичане перемещали из лагеря в лагерь, так как частные дома постепенно возвращали владельцам, солдат увольняли из армии и надо было уменьшить количество подразделений, чтобы ими было легче управлять. За пять лет мы переезжали примерно раз десять. Иногда в армейских казармах, бараках или реквизированных армией частных квартирах нам доставались неплохие помещения, но даже они выглядели мрачно, потому что вместо высыпавшихся во время бомбежек стекол в окна были вставлены доски, и внутри всегда было темно. Постели и тюки лежали и под окнами, так как отчаянно не хватало места. Комнаты были разгорожены одеялами, простынями, картоном, фанерой, словом, всем, что могло создать иллюзию отдельного помещения. Ходить было трудно, разве что боком. Говорили шепотом. Если кто-то ссорился, все делали вид, что не слышат. Не соблюдая правил приличия, без умения владеть собой жить здесь было невозможно.

Иногда бабушка жила с нами, иногда в каком-нибудь другом лагере вместе с сыновьями. Я знала, и не без основания, что как только мы устроимся, как только я с кем-нибудь подружусь, придет сообщение о том, что нам надлежит переезжать в другой лагерь. И новое место за колючей проволокой покажется еще мрачнее, потому что мы там никого и ничего не знаем.

Когда, в какое утро нас разлучат с госпожой Саулите? Скоро ли придется пережить еще одну потерю?

Но между переездами были свои радости. Где бы мы ни жили, почти везде женщины огородничали. Они собирали и выменивали семена редиса, моркови, огурцов, пересаживали лесную землянику, выкапывали мелкие розовые и белые маргаритки и красные астры, которые пышно цвели вдоль обочин заброшенных дорог. Под окнами набитых людьми бараков цвел душистый горошек, аромат его доносился в комнаты. Первый раз, было это в июне, созрел зеленый горошек, и госпожа Саулите сварила чудесный зелено-белый суп из порошкового молока и горошка, он даже отдаленно не напоминал ту серо-зеленую баланду, которой кормили нас в столовой. Она налила мне полную тарелку и беседовала со мной, пока я ела.

Капитан Вилциньш, который когда-то учился в Париже, осуществлял административное руководство лагерем на редкость решительно и изобретательно. Он приказал снести два барака и на цементном фундаменте уборной устроить фонтан. Капитан Вилциньш, прямой как на параде, с тросточкой в руке, с развевающимся на ветру белым шелковым шарфом, наблюдал, как его указания воплощаются в жизнь. Он уже видел, как здесь будут развеваться флаги всех наций, проживающих в лагере, как за одну ночь появятся деревья, и люди вечерами будут прогуливаться по тенистой площади. Вскоре мы забудем и о возросшей тесноте в бараках, которая компенсируется повышением качества общественной жизни. Забудем и вытоптанный газон на площади, и незнатное происхождение сверкающего фонтана. Но даже на церемонии открытия Площади героев, во время которой поток речей не иссякал, вода в фонтане булькнула и исчезла, словно вновь напомнив о своих истоках. Вечера мы проводили на открытой площадке, расположенной в другом конце лагеря, избегая площади, которую очень скоро переименовали в Аллею Отхожего Места.

Но в то утро вода била вверх. Направляясь к госпоже Саулите, я видела струйки фонтанчиков. Нашей фамилии в списке не было, а новый список раньше вторника, то есть через четыре долгих дня, не появится. В струях фонтана играла радуга, землю еще не вытоптали, трава не побелела от пыли.

Я бы каждую свободную минуту проводила с госпожой Саулите, если бы мама разрешила и сама госпожа Саулите не возражала. И так уже госпожа Саулите посвящала мне больше времени, чем можно было мечтать. Каждый раз, когда я стучалась в ее дверь, мне казалось, что она меня прогонит, и приходила в восторг, если она приглашала зайти.

Она разрешала мне копать и полоть под ее окном, из которого открывался вид на фонтан капитана Вилциньша. Она показала мне, как выкапывать шиповник, не повредив корни, как осторожно надо завернуть куст в мешковину, перенести в лагерь и посадить. Однажды утром она велела мне пересадить целый ряд маргариток.

— Они останутся здесь навсегда, даже когда ты уедешь, — сказала мне госпожа Саулите.

— Но я же их не увижу. А я здесь еще долго пробуду? — Может быть, госпоже Саулите что-нибудь известно.

— Ну, может, и не долго. Зато маргаритки будут счастливы, что растут в таком уютном месте, в таком солнечном уголке. Они будут тебе благодарны за то, что ты их посадила. И долго еще будут цвести, даже когда тебя здесь не будет. Твоими заботами мир станет краше.

Эти ее слова были воистину подарком, любовь к цветам и саду она подарила мне на всю жизнь, и эта любовь в горькие минуты не раз помогала мне выстоять.

Но в то время я еще не могла этого оценить.

— Я хочу здесь остаться, не хочу больше никуда переезжать, — возразила я.

— Я знаю, дорогая, — сказала госпожа Саулите, — но ведь это ненастоящая жизнь. Ведь не оставаться же здесь навсегда. У каждого должен быть дом и работа, чтобы планировать будущее, смотреть вперед.

Я опустила голову, продолжая неумело подкапывать корешки маленьким совочком, единственным садовым инструментом госпожи Саулите. Мне не понравилось, что разговор принял такой оборот; все это я уже слышала.

Мужчины задавались вопросом: «Какой смысл жить? Мы — юристы, хозяйственники, инженеры, архитекторы, политики — погибаем здесь без дела. Мы можем только ждать. Наше образование здесь ничто. Мы безработные».

И мама обычно с горечью произносила: «Художники без красок и холстов, крестьяне без земли и скота, плотники без рубанка и материалов, музыканты без инструментов. Какой же смысл в нашей жизни? У нас с отцом есть, по крайней мере, хоть какое-то занятие».

Я огорчалась, что родителей никогда нет дома, но я слышала, как другие с завистью говорили о том, что у них есть работа. Отец произносил проповеди во время богослужений, на похоронах и на свадьбах, утешал скорбящих, устраивал чтение Библии для молодежи, работал в административном совете и иногда даже принимал участие в церковных конференциях за пределами лагеря. Он преподавал историю религии, в частности лютеранства, обязательный предмет в основной школе, в средней школе читал лекции по теологии и философии.

Мамы тоже никогда не было дома. Она преподавала латышский и немецкий язык в основной школе и французский и латинский — в средней. Она предложила использовать ее знания русского языка, но воспоминания о насилии русских были еще так свежи в памяти, что желающих учить его не нашлось. До позднего вечера она работала как переводчик в бюро лагерной администрации. Иногда по вечерам ходила вместе с папой на семейные церемонии и церковные мероприятия.

— Так жить трудно, — сказала госпожа Саулите, — трудно, но не безнадежно.

Она достала изящный серебряный портсигар с выгравированными на его крышке лилиями, который всегда носила с собой, посмотрелась в него, как в зеркало, подкрасила губы темно-красной до черноты помадой. Потом с довольным видом пропустила сквозь пальцы свои золотисто-каштановые волосы.

— Кто знает, может быть, сегодня случится что-то необычное. Но, как бы там ни было, пока ждешь, тоже ведь можно хорошо выглядеть.

И хорошее действительно произошло. Госпожа Саулите получила отдельную комнату, а для лагеря, где в небольших комнатушках ютились по две-три семьи, это было нечто неслыханное. Муж госпожи Саулите, о котором она никогда не вспоминала, пропал во время войны, значит, она никого не ждала, с кем собиралась бы вместе жить. Члены административного совета, принявшие такое решение, подверглись суровой критике, но таинственно молчали.

Госпожу Саулите видели семенящей в лодочках на высоких каблуках в сторону леса с англичанином, тем самым, который дергал Снежинку за хвост. Видели, как она, слегка раскрасневшаяся, чинно возвращалась в лагерь с ним под руку, высокие каблуки вязли в земле, а рыжий военный заботливо склонился над ней. Люди всезнающе усмехались и качали головами, когда она проходила мимо, но никто ничего не сказал.

В лагере случались свадьбы, женщины рожали, но, казалось, сексуальной жизни не существует, и для большинства ее действительно не существовало. Люди приходили в себя после голодных военных и послевоенных лет, горевали о погибших или о тех, с кем были разлучены. Депрессия коснулась чуть не каждого, но в то время не знали ни самого слова, ни его смысла. Теории о посттравматическом стрессе появились только спустя несколько десятилетий. Молодые пары, конечно, уходили гулять в лес, когда открывали ворота. Но ватаги мальчишек, хихикая в предвкушении зрелища, были начеку, так что любые эротические приключения находились под угрозой разоблачения и осмеяния. Однако госпожа Саулите замуж не собиралась.

Когда она перебралась в новую комнату, в субботу после обеда явился сержант со свертками в руках. Я вместе с другими детьми незаметно за ним наблюдала. Госпожа Саулите, по своему обыкновению, долго не открывала двери, он поправил галстук, потрогал усики и сделал вид, что нас не замечает. Ушел он только поздно вечером, но, случалось, его видели и в воскресенье утром, когда он садился в свой джип. Теперь по ночам окно комнаты госпожи Саулите было плотно занавешено толстым оливкового цвета одеялом.

Когда мы сажали дикие маки, госпожа Саулите рассказала мне о своем романе с сержантом. Я страшно гордилась, что стала ее доверенным лицом. Война не подавила в ней чувственности, не лишила романтичности, как маму. Жизнь госпожи Саулите была полна драматизма и перемен. В саду она работала в шелковом кимоно, оно распахивалось, виден был черный атласный лифчик и белая упругая грудь. Все это сопровождалось комментариями о том, кто из мужчин готов был умереть, лишь бы увидеть ее грудь, кто пытался ночью проникнуть в ее комнату, кто сходит с ума от ревности, и что теперь, наконец, о соперничестве не может быть и речи, так как у нее роман с сержантом. Господин Киплокс, всеми уважаемый член совета общины и лагерного совета, человек семейный, грозился перерезать себе вены, так он ее любит. Ей даже пришлось отпаивать его водой, чтобы он успокоился. Она боялась, что он скончается, пока она сбегает на колонку за водой, а он в это время сидел себе, поглядывал на часы и ногой покачивал, ждал, когда она вернется, чтобы начать представление с начала. Он не предполагал, что в окно она все видела, поэтому и подумать не мог, что она знает: все его отчаяние — притворство. Мужчины, конечно, народ интересный, но доверять им нельзя, сказала госпожа Саулите. С виду-то они пылкие и верные любовники, а на самом деле капризны, как здоровые молодые жеребцы.

А сержант ее любит, она в этом уверена. Он просит, чтобы она поехала с ним в Англию, но ей хочется в Америку. Он ужасно огорчился, получив отказ, и даже принес ей бутылку кока-колы. Это, пояснила госпожа Саулите, на редкость вкусный напиток, тонкие, сложные комбинации запахов, она бы сказала — смесь амброзии и какого-то экзотического французского ликера. Когда его пьешь, возникает ни с чем не сравнимое ощущение — словно ты свободен, силен, полон надежд. Ей так хочется, чтобы и я как-нибудь попробовала. Она хотела оставить мне капельку, но сержант, который от нее без ума, настоял, чтобы она выпила все до дна. Госпожа Саулите кивнула на пузатую бутылку из грубого зеленого стекла на подоконнике, которая вызывала у прохожих зависть.

В другой раз госпожа Саулите показала мне пару нейлоновых чулок, первых нейлоновых чулок, которые кто-либо когда-либо видел. Она сунула внутрь руку, растопырила пальцы и поднесла к свету, чтобы я увидела, какие они прозрачные. Женщины в лагере носили заштопанные шерстяные и простые чулки. Как-то в праздничный день я видела шелковые чулки, но их и сравнивать нечего с нейлоновыми. Моя сестра и девочки постарше, с которыми она проводила теперь все время, зашли поболтать с госпожой Саулите и спросили, нельзя ли посмотреть чулки, и она любезно разрешила.

Госпожа Саулите научила меня первым английским словам: «спасибо», «пожалуйста», «я тебя люблю». Но самое замечательное ждало меня впереди. Госпожа Саулите рассказала мне о бытующем в высших кругах Англии обычае проводить конец недели под Лондоном, в прекрасных загородных виллах, окруженных садами.

— Уик-энд, конец недели, уик-энд, выходные, ты должна научиться это произносить. Ты ведь должна будешь понять, когда твой поклонник пригласит тебя за город. Или когда-нибудь, когда будешь жить в собственном доме с садом, ты будешь так говорить, приглашая к себе гостей.

Утром в субботу, до того, как начать готовиться к визиту сержанта, госпожа Саулите сидела на пеньке и загорала.

— Уик-энд, уик-энд, отдыхаем, — улыбалась она и кивала каждому прохожему.

— Уик-энд, уик-энд, отдыхаем, — кривлялись люди за ее спиной, но ее это мало заботило. А вскоре по всему лагерю раздавалось: «Уик-энд, уик-энд».

Госпожа Саулите добродушно смеялась.

— Может быть, они меня осуждают, — сказала она, — но посмотри, как они меня копируют. Ну точно моя свекровь.

— А что с ней случилось? — спросила я. Вообще-то я хотела узнать, что произошло с мужем госпожи Саулите.

— С ней! Она в Латвии. Может быть, русские бросили ее в тюрьму, откуда я знаю, я ей этого не желаю, хоть и была она старая вонючая ящерица. Не хотела оставлять свой хутор, свой хлев, и сараи, и припасы. Сказала, что лучше умрет, чем бросит все, что скопила на своем веку, вот и осталась — на верную смерть.

— А что случилось с господином Саулитисом? Он тоже там остался?

— С кем? Она была вдова.

— Нет. С господином Саулитисом. Вашим господином Саулитисом.

— Моим мужем, ты хочешь сказать. Чем меньше о нем вспоминать, тем лучше. Он как ненормальный бросился к немцам. Сказал, что хочет воевать на стороне победителей, а на самом деле хотел убивать цыган и евреев. Он просто бредил этим. Слава Богу, не так уж много возможностей у него было. Убили его, как только армия ушла.

Я не поняла. Мои родители восторженно говорили о латышах, которые спасали евреев от гестапо или на велосипеде добирались до цыган, предупредить, что по дороге приближается немецкий конвой. Они одинаково возмущенно говорили как о нацистах, так и о коммунистах. Латыши сами были заключенными Саласпилсского лагеря, их увозили в польские концлагеря. Я думала, что латыши все как один были против нацистов.

— Он, что, был не латыш? — спросила я.

— Как же нет, латыш. И таких, как он, хватало. Откуда, думаешь, у этого жулика господина Зиемелиса его шрам? Сам он всем говорит, что в университете на дуэли дрался, а я слышала, что стеклом порезался, когда с хулиганами еврейский ювелирный магазин громил.

Этот разговор и подобные еще и спустя много лет, когда я рассматривала фотографии заключенных концентрационных лагерей, не давали мне покоя.

То, что я латышка, не снимало с меня ответственности и вины.

Но тогда я задавала самые важные для меня вопросы.

— А вам не жалко, что он умер? Вы его не любили?

Госпожа Саулите не ответила, но я, удивляясь собственной смелости, продолжала расспрашивать.

— Тогда зачем вы вышли за него замуж?

Госпожа Саулите помолчала, обдумывая ответ.

— Нет, я его не любила. Родители уговорили.

— Почему?

— Они хотели объединить земли; хутора моего отца и его матери были по соседству. Когда Хельмут стал по воскресеньям вечером приходить к нам домой, они обрадовались. Посылали меня подавать ему чай, всегда сажали нас рядом, если он оставался ужинать. И когда он попросил у отца моей руки, отец, конечно, согласился.

— А вы что сказали?

— Что я, мне тогда было всего семнадцать. Я не из интеллигентных, как твоя мать, меня воспитывали, чтобы я вышла замуж. В те времена Хельмут был видный парень, широкоплечий, кровь с молоком. Как барин выглядел, когда сидел, спина ровная, черные сапоги блестят, я прямо обмирала. Только потом уже, когда он любой разговор превращал в ссору, когда злился или лебезил, если с ним кто-то не соглашался, он мне разонравился. Когда мать отказалась передать ему хозяйство, он стал еще дурнее. Хвастался, что выдрал у еврея бороду, а однажды я была с ним, когда он согнал с дороги цыганскую повозку. Он стал будить меня по ночам, каждую ночь, и кричал, почему я не родила ребенка, из которого можно вырастить настоящего наци.

Госпожа Саулите погрустнела. Я видела, что она плачет, но старается скрыть слезы.

— Нет, я обрадовалась, когда он ушел в армию, прежде чем начал меня постоянно избивать. И не переживала, когда узнала, что он не вернется.

Помолчав, она вытерла глаза.

— Все будет хорошо, дорогая, — сказала она. — Видишь, война и доброе дело для меня сделала. По крайней мере, мне хочется так думать. Я уж решила, что всю жизнь в поте лица буду работать в поле и каждую ночь терпеть Хельмута. Но война изменила мою жизнь, хотя я и не смогу возвратиться домой.

Госпожа Саулите сжала мою руку.

— Пойдем, — позвала она, — я отыскала куст пионов, совсем сорняками зарос, за складами, в тени. Пойдем посмотрим, может быть, нам удастся найти для него местечко получше.

Прошло несколько недель, и нам снова предстоял переезд, а госпожа Саулите оставалась в комнате, которую получила благодаря сержанту.

Я ходила как в тумане, ни с кем не разговаривала, не слышала, когда ко мне обращались. Как обычно, от переживаний я заболела. Я горела в лихорадке, и меня на руках внесли в машину. Не помню, как мы переезжали, не помню, попрощалась ли я с госпожой Саулите.

В новом лагере я лежала на соломенном мешке в самом теплом углу, который маме с трудом удалось для меня найти. Она мерила мне температуру и заставляла пить горячую воду, чашку за чашкой. Папа сидел рядом, положив прохладную ладонь на мой лоб. Даже Беата некоторое время не выходила во двор к девочкам.

Беата была более общительной, она везде быстро становилась своей среди ребят. Она нравилась, всегда была в числе заводил. Обычно ей было все равно, когда ребята дразнили и прогоняли меня или кого-нибудь из моих ровесниц. Она и сама строго-настрого запрещала мне таскаться за ней. И вот Беата сидела рядом, читала мне, уговаривала быстрее выздоравливать.

Постепенно лихорадка пошла на убыль. Я поднялась, стала ходить в школу. О госпоже Саулите не заговаривала. Я не помню, чтобы кому-нибудь о ней рассказывала.

Но теперь, как только мы переезжали в новый лагерь, я принималась настойчиво искать женщин, у которых не было детей. Они научили меня штопать, вязать, вышивать, раскладывать пасьянс, гадать по линиям руки, словом, всему, что умели сами. Я как одержимая добивалась их внимания. Однажды я дружила сразу с двумя женщинами: с незамужней госпожой Тиевиней, худой и аккуратной, и с милой, печальной вдовой госпожой Думпите. По каким-то причинам эти две женщины ужасно невзлюбили друг друга, так что поддерживать отношения с обеими требовало от меня искусства дипломатии, доставляло немало волнений, и все же мне это как-то удавалось. Но ни одна из них не обладала ни сердечностью, ни жизненной мудростью госпожи Саулите.