IV Февральское вдохновение В большевизме нет любви к народу Крым «Неупиваемая Чаша» Народ податлив — «хоть улицу им мети» Сына расстреляли на окраине Феодосии «…Я нищий, голый, голодный человек» В Москве Бежать!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Февральское вдохновение

В большевизме нет любви к народу

Крым

«Неупиваемая Чаша»

Народ податлив — «хоть улицу им мети»

Сына расстреляли на окраине Феодосии

«…Я нищий, голый, голодный человек»

В Москве

Бежать!

Итак, Шмелев описывал жизнь. Просто жизнь. Он не был назидательным, в его произведениях не было экспрессии, не было драматической интриги, но было будничное течение жизни. Возможно, это объясняет, почему из него не вышел драматург. Он пробовал писать одноактные драмы, водевили. В 1914 году создал пьесу с претенциозным названием «Догоним солнце» (1914). В 1915 году в Московском драматическом театре поставили его пьесу «На паях». В 1942 году он, вспомнив премьеру 22 января 1915 года, свой успех и выходы на сцену, полутораметровый лавровый венок, девушек с цветами у подъезда театра, писал: «Пьеса мне противна, чушь. Одно лишь: язык. Знаю: не моя, не по мне, хоть сам писал. Силой заставили, вырвали для театра. Артистки переругались из-за роли: роль главная — старуха. Отлично вышла. Остальное — мерзость, плююсь доселе. Стыдно. Разве теперь такое дал бы! Да не тянет, для сцены. Я — для „внутри“— душе!»[59] Писать пьесы ему не дано. Он так оправдывал свою драматургическую немощь: Шекспиру не дано было написать «Братьев Карамазовых», «Идиота», а Достоевскому — «Короля Лира» или «Ромео и Джульетту». Висевший же в кабинете венок при большевиках повар, в порядке уплотнения вселившийся в квартиру Шмелевых, ощипал в соусы и супы. Возможно, о нем вспоминал Шмелев, когда писал рассказ «На пеньках» (1924): «Итак, многое у меня разворовали. И жильцов вселили. В гостиной, где стоял рояль… — когда-то на нем играл Чайковский! — у меня его отняли и в клубе его потом разбили, — в гостиной сидел повар из столовки, к ночи всегда веселый, — душу выматывал своей гармоньей! <…> Он ободрал — на похлебки! — лавровый венок, который мне поднесли студенты на юбилей».

Лавровый венок — малость. Шмелева ждали страшные потрясения, которые он, конечно, даже не мог себе представить, когда романтически увлекся Февральской революцией. Он ее принял, это видно из его писем к сыну. Ему нравилось, что страна охвачена стихией свободы. Он тоже недоволен старым порядком, он в восторге от того, что его ликование вливается в общий эмоциональный поток. Он приветствовал Керенского. Но он видел, что из соборного, хорового демократического движения выбивалась одна партия — большевиков: он уже тогда понял, что это была партия не народа, а класса.

Ему было мало наблюдать революцию в Москве, 14 марта он поехал в глубинку и вернулся 16 апреля с очерками «В Сибирь за освобожденными». Дело обстояло так: «Русские ведомости» предложили ему отправиться в Сибирь в качестве их корреспондента для встречи амнистированных политзаключенных. Предварительно посоветовавшись с сыном, он согласился с предложением редакции, посчитав это поручение почетным.

Сквозная тема очерков — обновление жизни. Ему было отрадно: «Так много радостного, такого неожиданного в душе». В революции он увидел прямо-таки религиозное преображение народа — ведь «с такими лицами стоят в церкви», ведь именно такую Россию «чуяли Достоевский и Толстой…» Поддавшись общему восторгу, со всеми радуясь тому, что закончилась «ихняя власть», он даже вдохновенно выступил с речью на митинге, где простыми словами разъяснял народу суть перемен — он искренне хотел найти путь к народу через слово, и, похоже, ему это удалось. Даже встреча бабушки русской революции Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской — «сон удивительный».

Но эта поездка и смутила Шмелева. Далеко не все увиденное в Сибири побуждало к радости. Например, народ просто не понимал, о чем ему говорит революционная интеллигенция, которая не знала тех простых слов, которым поверит мужик. Этот мужик не понимал жаргона лозунгов, речей, листовок. И вообще за Уралом народ в целом равнодушно либо сдержанно воспринимал агитаторов. Шмелев наблюдал и озлобление освобожденных политзаключенных, и жестокость в речах встречавших их рабочих. Наконец, он увидел, как с революционными лозунгами свободы пробудилась и вседозволенность: на одной из сибирских станций в пасхальную ночь революцией освобожденные каторжане зарезали семью машиниста товарного поезд — и детей, и взрослых.

«— Христос Воскресе! — говорю я утром делегатам-солдатам.

— Воистину Воскресе! А слышали, что случилось?! Ужас! На станции Тайга, — мы ее к утру проехали, — в эту ночь каторжане вырезали семью.

— Что?! Не может быть…

Ударяет, как обухом.

— Говорят, солдат раненый пришел на поправку к семье… И его, и жену, и троих ребят… Будто, солдатами переоделись. Поймали их на станции, заарестовали. У нашего машиниста четвертной отняли. Сменился, домой пошел, а они окружили…

От этих слов вновь валится тяжелый камень на сердце…»

Позже Шмелев не раз обращался к этому случаю. В написанном в эмиграции очерке «Убийство» (1924) он уже не скрывал скептического отношения к своему прежнему оптимизму, а убийство семьи машиниста представилось ему символом убийства страны.

Вернувшись в Москву, Шмелев обнаружил, что ничего не изменилось: город по-прежнему недоедает и купить в магазинах нечего. 13 июня 1917 года, на некоторое время, он и Ольга Александровна уехали в Крым. В Крыму они разместились на даче Сергеева-Ценского под Алуштой. Конечно, Крым того времени более подходил для нормальной жизни, но, как говорится, нет мира под оливами. Там он увидел тот человеческий тип, который впоследствии будет назван большевиком.

Все более он убеждался в невозможности срочных социальных и политических изменений. Февральский восторг убывал, а на смену ему в душу вползала тревога. Вслед за очерками «В Сибирь за освобожденными» Шмелев написал для «Русских ведомостей» серию очерков «Пятна», и в них уже не было ни капли революционного вдохновения. Так, в июльском «По мелководью» писатель передал услышанный им разговор оказавшихся на палубе пароходика чиновника, солдата, матроса, гусятника, мужика, странника, монашек, учителя… Словом, уездная Россия. Они говорят о том, что «без церкви никак нельзя», что развелось много «сволоты», потому и было нападение на мощи, что «в Сучкове трактирщицу с детьми порубили». Шмелев описал расколотую Россию: матрос готов монахов «за хвост да палкой» — они деньги «сосут».

Шмелев, возможно, думал, что на него как на русского интеллигента ложится особая ответственность: один из персонажей, торговец, советует учителю разъяснять народу истину, чтобы не смел он в одну кучу сваливать и сор и жемчуг. Но разразилась Октябрьская революция, а она для Шмелева вся — сор. В «Пятнах» он писал о том, что в большевизме нет любви ни к народу, ни к родине. Уже в декабрьском 1917 года очерке «Про модные товары» большевик — с громадными кулаками, в кожаной куртке, «не человек, а… машинное масло», в речи его не было хозяйственного, насущного, а было о массах, классах, капитализме, о том, как буржуям «кишки выпустят».

Измученный, чрезвычайно болезненно воспринимающий происходящее, Шмелев в мае 1918 года тяжело заболел анемией. Настолько тяжело, что потерял способность говорить. В целом революционные катаклизмы, в частности подписанный в марте Брестский мир, в результате которого бывшая империя теряла Украину, Польшу, Прибалтику, часть Белоруссии и Закавказья, а также полная демобилизация армии и флота — все это было прочувствовано Шмелевым как национальный позор. В мае же в «Нашей Родине» он опубликовал очерк «Последний день» — о расформировании, по Шмелеву — погребении, дивизиона: солдаты, офицеры немцев «выбили», а их — «рассыпали». Шмелев вместе со своим героем задавался вопросом: даром воевали или нет?.. Но ответа не было.

С фронта вернулся Сергей, совсем больной, и в июне Шмелевы уехали в Крым. Теперь уже надолго. Под Алуштой они купили домик, от которого к морю спускался виноградник.

Оторвавшись от московского бытия, Шмелев, вопреки происходящему в России, словно убегая от кошмара реальности, написал нечто совершенно не в духе эпохи — о вечном: в ноябре 1918 года он завершил «Неупиваемую чашу». Писал при фитиле из тряпок, который горел на постном масле, в комнате было то минус 6, то плюс 5, а из книг под рукой оказалось только Евангелие. Писал он о живописце, об Италии, об иконописи. Писал в жесткой реалистической манере — действительность не располагала к поэтичному лиризму неореалистов.

В основу сюжета повести положена череда событий, рассказывающих о жизни крепостного художника Ильи. По-видимому, не случайной в ту пору для Шмелева была тема нормы и творческой свободы художника. Илья творил страстно, по своей воле интерпретируя иконописные каноны: в образе преподобного Арефия Печерского представил своего наставника иконописца Арефия, на иконе мученика Терентия — своего отца Терешку, пророк Илья в его росписи стал мужицким, в жизнь вечную шли и «маляр Терешка, и Спиридоша-повар, и утонувший в выгребной яме Архипка-плотник, и кривая Любка»; в портрете возлюбленной им госпожи изобразил чистую отроковицу с лицом Мадонны; итогом ее обо?жения стала неканонически написанная икона «Неупиваемая чаша», на которой Богородица была изображена с золотой чашей, как мученица, и без Младенца. Написанная неуставно, но, как сказано в повести, с «выражением великого Смысла», икона стала чудотворной.

Шмелев не писал о грязи, своих героев он называл людьми света, которых Фрейдом не измерить. В 1920 году Бунин принес «Неупиваемую чашу» Бальмонту, и тот потом вспоминал: «Я смутно знал имя Шмелева, знал, что он талантлив — и только. Я раскрыл эту повесть. „Что-то тургеневское“, — сказал я. — „Прочтите“, — сказал Бунин каким-то загадочным голосом. Да, я прочел эту повесть. Я прочел ее в разное время и три, и четыре раза. <…> Я читаю ее сейчас по-голландски. Этот огонь не погасишь никакой преградой. Этот свет прорывается неудержимо»[60]. 25 февраля 1927 года Бальмонт самому Шмелеву признался: «Неупиваемую чашу» он «пил три вечера», сила Шмелева «певуча и велика»[61].

В 1920-е годы эта повесть была переведена на французский, немецкий, испанский, голландский… ее узнал читающий мир. Т. Манн в 1932 году послал в Нобелевский комитет представление на Шмелева, в котором, в частности, говорилось, что «Неупиваемая чаша» достойна пера Тургенева. В письме к Шмелеву Манн высоко оценил это произведение: оно «находится на высоте русского эпоса, оставаясь в то же время глубоко личным произведением»[62]. А поэтесса Лилли (Лидия) Нобль, дочь английского поэта и философа Э. Нобля, по матери русская, переводчица на английский язык стихотворений Бальмонта, сообщила Константину Дмитриевичу, что, по ее мнению, как и по мнению ее родителей, «Неупиваемая чаша» — «произведение гениальное»[63]. Хорватский поэт Божо Ловрич писал Шмелеву 27 марта 1928 года:

Дорогой мастер, благодарение Вам за прекрасную книгу и за дружеские слова. Ваше произведение я прочитал тотчас же. «Неупиваемая чаша» единственна во всех отношениях. Вы прирожденный музыкант. За последнее время мало какое произведение захватило меня, как Ваша повесть о художнике-мужике. Слова Ваши — тихие, набожные и полные какой-то неодолимой тоски томленья. Так может писать лишь человек, который много мучился и, наконец, во избавленье от отчаянья, нашел утеху в боли. Это парадокс — и однако же истина! — когда я читал Вашу книгу, со мной было так, как будто я слушаю биения Вашего сердца. Так, слышу ваше дыханье… Я чую Вашу молитву в «Неупиваемой чаше», как в «Человеке из ресторана» я чую Ваш бунт.

Но и бунт Ваш тихий, одухотворенный. И когда Вы говорите об обычных вещах, Ваше слово — сказ. Вам не нужно труб и барабанов, Вы не хотите резких эффектов, и в том Ваше величие. Как мы схожи один с другим! Как будто мы братья… я, Вы и великий наш друг Бальмонт. Это школа тихой поэзии, которая в своей тишине чувствует, как бьется и мучается сердце мира, сердце всемирности. Все, что сотворено, мучится, чтобы выразить себя и чтоб найти свою конечную форму.

Благодарение Вам еще раз за дар! Вам преданный

Божо Ловрич[64].

Письмо перевел Шмелеву Бальмонт — он был переводчиком поэзии Ловрича на русский, Ловрич же переводил его произведения на сербский.

Написал во избавление… Ловрич понял Шмелева. И в дальнейшем Шмелев спасался от ужаса существования, от отчаяния, от одиночества творчеством. Ловричу был понятен психологический подтекст. Напротив, Сельма Лагерлеф, по-видимому, мало что поняла в «Неупиваемой Чаше». Она написала Шмелеву: да, «очень лирично, но читателям была бы непонятна покорность Ильи Вашего»… «Каково?» — удивился Шмелев и желчно заметил: «И ей, стало быть — не внятно?!»[65] Профессор-славист из Голландии Николай ван Вейк воспринял историю Ильи просто, доверившись автору, и услышал, возможно, главное — тоску человека, в которой была сокрыта сила чудотворения, он услышал слово автора о сродстве земного и высшего. Выдвигая Шмелева на Нобелевскую премию, он писал в Нобелевский комитет: «Здесь описана трагедия талантливого крестьянского сына. В образах святых, которые он пишет, так сильно выражены тоска его глубокой души и несбывшиеся надежды жизни, что один из них становится чудотворным, утешает и исцеляет приходящих к нему несчастных паломников»[66].

«Неупиваемая чаша», действительно, могла если не утешить, то утишить. Крымский период — самый страшный в жизни писателя. Весной 1918 года началась интервенция, войска Антанты высадились в Крыму. В конце того же года по мобилизации, объявленной возглавившим с апреля белогвардейское движение А. И. Деникиным, был призван в Добровольческую армию Сергей, и это для семьи Шмелевых имело роковые последствия. В ноябре 1919 года началось наступление красных на Южном фронте, и деникинские войска были отброшены на юг.

Переходная эпоха выдвигала нового героя — личность маргинального типа, она все более заявляла о себе как о социальной силе, вытесняя тех, кого Шмелеву вскоре пришлось называть бывшими. Все более утверждалась в его сознании мысль о том, что жизнь не наладится, а источник зла — использующие народ социалисты. В августе 1919 года ему припомнилась толстовская «Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятах» (1885), в которой дьявол, то есть чистый господин, как те социалисты, старался рассорить братьев и отучить народ, то бишь дураков, от труда, однако своей цели он не достиг, так и провалился сквозь землю. Шмелев увидел в этом сюжете, с одной стороны, пророчество: действительно, в стране усилиями чистых господ началась брань; с другой стороны, он понимал, что толстовское прозрение осуществлялось лишь отчасти: если в сказке кровь так и не пролилась, дьявол, в общем-то, посрамлен, то в реальности кровь залила Россию.

В октябре 1919 года Шмелев сам принялся писать сказки — и написал «Степное чудо», «Преображенский солдат» (в 1924 году — «Преображенец»), «Веселого барина», «Всемогу», «Инородное тело», «Сладкого мужика». Для многих, и для Шмелева, стало очевидной губительная сила абсолютной свободы. У М. И. Цветаевой в «Лебедином стане» (1917–1919) свобода стала «гулящей девкой на шалой солдатской груди», а Крым «буйствует и стонет». Шмелев написал в «Преображенском солдате» о такой солдатской свободе, куражливой и бессмысленной. В сказке «Всемога» бес искушает матроса, и тот, выбросив нательный крест и запродав бесу душу, разделался с начальством и под красными флагами вошел в город. В «Степном чуде» Россия показана обессиленной, окровавленной бабой, что лежала в степи с непокрытой головой, с косой, закинутой за ольховый куст, с глазами, полными слез; матрос, что мощи вскрывал и ничего не боялся, сквернословя, решил залезть бабе в карманы, но поднялась ее десница, «полнеба закрыла» — и пал матрос. Шмелев был подавлен тем, что народ столь безволен и наивен, податлив — «хоть улицу им мети»![67]

Писатель общался с жившими тогда в Крыму К. Треневым, В. Вересаевым, С. Сергеевым-Ценским. Его поддерживал Иван Бунин — с октября 1919 года он был главным редактором одесской газеты «Южное слово»; в состав редакции вошли Шмелев, Сергеев-Ценский и Тренев. Но никакое общение и никакая поддержка не могли спасти Шмелева от чувства бессилия перед Октябрем. Октябрь он ненавидел, как и большевика, и пролетария, именем которого разрасталось революционное насилие. М. Пришвин записал в дневнике: «Шмелев. Ненавидит пролетариат как силу числа дрянных людей; дворянство, напр<имер>, — то есть кусок благородного человека, а что имеет в себе пролетариат?»[68]

Не внушила ему надежды и интервенция. В европейце Шмелев почувствовал презрение к русскому: для интервента русское простонародье — дикарь, а русский интеллигент — непротивленец толстовского толка. В августе 1920 года он опубликовал рассказ «Письмо лейтенанта». Некий английский лейтенант пишет письмо из Крыма в Лондон некой мисс; в нем сноб англичанин предлагает создать акционерное общество спасения и утилизации остатков российской культуры, к работе в котором следует привлечь русских эмигрантов — те влачат жалкое существование и не противятся злу: часть культурных ценностей пойдет в оборот, часть — в британские музеи, среди проектов — эвакуация Кремля, колокольни Ивана Великого, Медного всадника, Царь-колокола. По мнению лейтенанта, революция обнаружила дикарскую сущность русского народа, и народ этот вне истории. В 1920 году главкомом Русской армии в Крыму стал П. Н. Врангель. С 7 по 17 ноября Южный фронт красных под руководством М. В. Фрунзе провел Перекопско-Чонгарскую операцию, войска Врангеля были разгромлены. Более ста сорока шести тысяч штыков красных — против двадцати трех тысяч врангелевских штыков, более сорока тысяч сабель — против двенадцати тысяч сабель, девятьсот восемьдесят пять орудий — против двухсот тринадцати, четыре тысячи четыреста тридцать пять пулеметов — против тысячи шестисот шестидесяти трех, пятьдесят семь бронемашин — против сорока пяти, семнадцать бронепоездов — против четырнадцати, сорок пять самолетов — против сорока двух. Крым стал красным. В ноябре врангелевская армия на кораблях покидала Крым. Этому предшествовал приказ Врангеля № 0047118 от 16 ноября 1920 года:

Всем русским судам с крейсера «Генерал Корнилов»

Севастополь 1920 г.

Русская армия, оставшаяся одинокой в борьбе с коммунизмом, несмотря на полную поддержку крестьян, рабочих и городского населения Крыма, вследствие своей малочисленности не в силах отразить нажима во много раз сильнейшего противника, перебросившего войска с польского фронта, и я отдал приказ об оставлении Крыма. Учитывая те трудности и лишения, которые Русской армии придется терпеть на дальнейшем горестном пути, я разрешил желающим оставаться в Крыму, и таких почти не оказалось. Все солдаты Русской армии, все чины Русского флота, почти все бывшие красноармейцы и масса гражданского населения не захотели подчиниться коммунистическому игу, они решили идти на вдвое тяжелое испытание, твердо веря в конечное торжество своего правого дела. Сегодня была закончена посадка на суда. Везде она прошла в образцовом порядке. Неизменная твердость духа флота и господство на море дали возможность выполнить эту беспримерную в истории задачу и тем спасти армию и население от мести и надругания. Всего из Крыма ушло 150 000 человек и свыше 100 судов Русского флота. Настроение войск прекрасное. У всех твердая вера в конечную победу над коммунизмом и в возрождение нашей Великой Родины. Отдаю Армию, флот и выехавшее население под покровительство Франции, единственной из великих держав, осознавшей мировое значение нашей борьбы[69].

Шмелев эвакуироваться вместе с войсками Врангеля отказался, недооценив опасности. Возможно, поверил в обещанную большевиками амнистию.

Уже в ночь на 4 декабря арестовали Сергея — до возвращения в Крым он, офицер, воевал в составе Добровольческой армии в Туркестане. Как вспоминал Шмелев: «Бился на бронепоезде под Асхабадом, чудом спасся из красн<ого> „кольца“, отступая (путь подорвали б<ольшеви>ки), сами белые сожгли бронепоезд и отступали в кольце красн<ых>-дик<их>туркмен! Собирался командир застрелиться, но Сережа удержал его… — и спаслись!»[70] Домой он вернулся больным туберкулезом легких, первопричиной этой болезни стало отравление газом во время мировой войны. В Алуште он служил в комендатуре при П. Врангеле. В письмах к знакомым Шмелев называл сына мальчиком. Арестованного мальчика отвезли в Феодосию. 10 декабря 1920 года от него пришло письмо, а 19 января 1921 года — последняя открытка, датированная 27 декабря 1920 года. Шмелевы пребывали в страшной тревоге: мальчик погибнет — у него чахотка. 29 декабря 1920 года Сергея приговорили к расстрелу. Месяц его продержали в подвале и вместе с другими заключенными казнили морозной ночью на окраине Феодосии в конце января 1921 года. Он был расстрелян, как писал впоследствии Шмелев адвокату Т. Оберу, помощником начальника особого отдела Третьей стрелковой дивизии Четвертой армии Островским.

29 января Шмелев увидел во сне сына: он пришел к отцу словно после дальней дороги, лежал, одетый в чистое белье. Перед 2 февраля еще сон: сын на аэроплане перевез Шмелева и Ольгу Александровну в Москву, высадил у Университета, университетские часы показывали без четверти семь вечера.

Трагедия Шмелевых — одна из множества. После эвакуации армии Врангеля оставшихся в Крыму офицеров, как и духовенство, солдат, промышленников, чиновников, репрессировали. Репрессиям подверглись и женщины, и дети. Шмелева вызвали на допрос и регистрацию, вслед за которой должен был последовать арест. Комиссар, очевидно читатель Шмелева, молча, кивком, отпустил его. По свидетельству писателя, во всех крымских городах без суда были расстреляны бывшие полицейские чины, а также служащие в милиции, тысячи солдат, ничего не понимающих в политике и служивших из-за нужды, все бывшие офицеры, в том числе явившиеся по требованию властей на регистрацию, а среди них и не участвовавшие в Гражданской войне, инвалиды мировой войны, старики. Погибло много татар. Были арестованы все прибывшие в Крым после Октябрьской революции без разрешения властей, многих из них расстреляли. По распространившимся в эмиграции сведениям, собранным по материалам бывших союзов врачей Крыма, в конце 1920-го — начале 1921-го года, за два-три месяца, в Севастополе, Евпатории, Ялте, Феодосии, Алупке, Алуште, Судаке и других местах без суда и следствия было уничтожено до ста двадцати тысяч человек. По официальным данным их было пятьдесят шесть тысяч. Например, по одной только Феодосии официально считались расстрелянными семь-восемь тысяч, но по версии врачей — более тринадцати тысяч. Максимилиан Волошин 15 марта 1922 года писал художнику К. В. Кандаурову: «Несколько цифр — вполне точных: за первую зиму было расстреляно 96 тысяч — на 800 тысяч всего населения, т. е. через 8-го. Если опустить крестьянское население, непострадавшее, то городское в Крыму 300 тысяч. Т. е. расстреливали через второго. А если оставить интеллигенцию — то окажется, что расстреливали двух из трех»[71]. Карательными акциями руководили председатель Крымского военно-революционного комитета Бела Кун и секретарь Крымского областного бюро ВКП(б) Розалия Землячка (Самойлова). Позже, оказавшись в эмиграции, Шмелев надеялся на международное расследование репрессий. Но после крымской эпопеи Бела Кун был на руководящей работе в аппарате партии, Землячка занимала руководящие должности в наркоматах, в 1930-х стала членом ЦК партии и заместителем председателя КПК — Комиссии партийного контроля.

В дневниках жившей в Крыму в то же время, что и Шмелев, певицы Евфалии Хатаевой, позже эмигрировавшей с мужем, писателем С. И. Гусевым-Оренбургским, сначала в Китай, затем в США, есть запись:

Была объявлена в Симферополе регистрация оставшимся офицерам, была объявлена за подписью Бела Куна, главы Крымского Правительства, полная неприкосновенность личности зарегистрировавшимся. Пошли на регистрацию доверчиво, многие с радостью… И ни один человек не вернулся, ни один. А в Симферополе объявили митинг для оставшихся офицеров (после регистрации), окружили здание, вывели за город и всех из пулеметов. В Ялте, Феодосии было еще хуже…

Какой ужас, Господи, какой ужас! Ведь не писать об этом надо в ненужном дневнике, а надо кричать, негодовать, бить в набат. А мы почти спокойно об этом говорим. <…>

А расстреляны были десятки тысяч. Когда Сергей Иванович хлопотал за сына писателя Шмелева, то он обращался к одному из членов обласкома (Бабахану). Тот спросил: «Он был офицер?» — Кажется… — «Значит, незачем узнавать о нем, был приказ расстрелять всех офицеров…» Нет, дальше, дальше из Крыма. Теперь существует здесь поговорка: «у нас только море да горе»[72].

В 1921 году Шмелев о гибели сына еще ничего не знал. Но слух о страшной участи Сергея распространился в среде эмигрантов. В том же году, в эмиграции, Бунин, Бальмонт, Ландау, А. Толстой в разговоре с приехавшим из большевистской России Ильей Эренбургом коснулись трагических крымских событий. Защищавший большевиков Эренбург высказал суждение о том, что Кун расстреливал белогвардейцев «только по недоразумению»[73]. Вера Николаевна Бунина, вспоминая этот разговор, записала: «Среди них погиб и сын Шмелева… Трудно представить себе, что теперь с его родителями»[74]. По рассказам Эренбурга, отменяющая расстрел телеграмма опоздала.

Значит, была телеграмма. Или никакой телеграммы не было?..

Известно, что Шмелев хлопотал о судьбе мальчика — но все тщетно. В феврале — а Сергея уже не было в живых — Шмелевы отправились в Феодосию на поиски сына. До Феодосии добирались мучительно — на бревне, положенном на колеса телеги; страдали от жестокого, пронзительного холода. В Феодосии пережили нестерпимый голод, помогло чудо: незнакомый человек, до революции официант, теперь — раздававший хлебные пайки, подарил Шмелеву как автору «Человека из ресторана» буханку хлеба. Этой буханкой они кормились три дня.

Наступил март 1921 года, а Шмелевы все еще надеялись найти сына. 6 марта Шмелев написал Вересаеву о своем предположении: сына переправили в Джанкой или Симферополь. Наступил апрель, в доме Шмелевых не говорилось о самом страшном, но это страшное уже и не исключалось. 11 апреля в письме к Треневу Шмелев высказал мысль о гибели мальчика, признался в том, что потерял надежду увидеть сына. На запросы о судьбе Сергея ему сообщали, что он выслан на север. В августе 1921 года Шмелев написал во ВЦИК, к Калинину и Смидовичу, однако «ответа не последовало»[75]. Во ВЦИК он обращался дважды. Он писал М. Горькому, А. Луначарскому, В. Брюсову. Он уже не верил в то, что Сергей жив, и хотел найти хотя бы следы сына: «Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле»[76], — писал он Вересаеву по поводу своего запроса. В его сентябрьском письме к Вересаеву есть слова о последних днях жизни мальчика. В письме к Треневу от 24 января 1922 года он опять высказал предположение о том, что сына уже нет в живых.

С одной стороны, Шмелев понимал, что случилось непоправимое, но с другой — все-таки не исключал невероятного. Даже находясь в эмиграции, в 1923 году, он еще ожидал чуда и писал Бунину из Берлина: «1/4% остается надежд, что наш мальчик каким-нибудь чудом спасся. <…> Но это невероятно»[77]. По воспоминаниям Ю. Кутыриной, племянницы Ольги Александровны, у Шмелевых действительно было упование на то, что сын каким-то чудом мог оказаться в Европе. Она же рассказала о жестокой афере, жертвой которой стали Шмелевы: писатель вдруг получил письмо, в котором сообщалось о том, что Сергея видели в Италии; в письме содержалось предложение предпринять поиски за весьма большой гонорар. Но в апреле 1923 года Шмелев встретил доктора Шипова, который в Феодосии, в Виленских казармах, находился в заключении вместе с Сергеем. От него Шмелевы узнали о расстреле сына. Казалось бы, можно было поставить точку. Но ни Шмелев, ни Ольга Александровна никогда не служили панихиды по сыну: знали, что убит, но надеялись.

В. Н. Бунина сделала примечательные записи о пребывании Шмелевых у Буниных в Грассе в 1923 году. Она, например, заметила, что присутствие Ольги Александровны ее всегда успокаивало — это потому что Ольга Александровна много пережила, у нее самое большое горе: «…расстреляли, замучили и неизвестно куда кинули сына. А сын у них, кажется, правда был чудесный, храбрый, благородный»[78]. И еще: «И зачем у них такое горе! Как они все трое любили друг друга, какие у них были нежные отношения»[79]. После вечерней прогулки 27 июля 1923 года — новая запись: «На вечерней прогулке Ив. С. опять вспоминает сына, плачет. Он винит себя, винит и мать, что не настояли, чтоб он бежал один, без них. Но все дело, конечно, что у них всех трех не было физиологического отвращения к жизни с большевиками. Погубила и дача, она удержала подсознательно»[80]. Гибель сына — боль, которая пронзила всю жизнь Шмелева. Детей у него больше не было. Уже увядающий, в 1941-м, он, вспомнил эту трагедию и вспомнил свою университетскую молодость — тогда еще могла бы быть дочь… Он писал Бредиус-Субботиной о том, как желали они с Ольгой Александровной родить в утешение себе ребенка — уже после расстрела Сергея:

И еще хотел рассказать, как могла быть дочка у нас, давно-давно! И как пропала… как я шел Москвой и плакал — студентом был еще… нес… и плакал. Да что нес-то!! …И вот, Оля моя уже больше не могла… творить, — долго болела. Как мы молились… как в Крыму взывали… уже после Сережечки… теплилась надежда… ей тогда было 40–41, в 21 году… как она была красива, молода, сильна! Напрасные надежды… какой-то больной экстаз был, все это. Страшно вспоминать[81].

Шмелевы до марта 1922 года оставались в Алуште, безрезультатно стараясь добыть какие-нибудь сведения о сыне. Они чудовищно голодали. Голод в Крыму был свирепый и повальный, вплоть до людоедства. Аделаида Герцык писала Максимилиану Волошину 9 декабря 1921 года: «…наш глухой, отрезанный от мира Судак костенел в молчании, голоде и умирании»[82]. Бывали дни, когда Шмелевы ели лишь по три-четыре кильки с прозрачным кусочком хлеба или по половине сушеной груши. Кормились лепешками из виноградного жмыха. У него, правда, остался детский золотой крестик на шее, а у жены — обручальное кольцо… Это кольцо решили обменять на продукты. Шмелевы распродали все, что могли. Больше продавать было нечего, даже белья не осталось, не было и запасной обуви, а ту, что была, они каждый день подбивали куском «линолеума». Мыло заменили золой. Совсем как у старообрядцев. Вместо бумаги для папирос использовался старый журнал «Мир Божий», выходивший до 1906 года. Не было чернил, писать можно было соком ягод. Табака не было, но на раскур пошла книга Диккенса.

Шмелев слал письма Горькому и молил его о помощи. Он писал ему 9 февраля 1921 года: «Спасите нас от гибели»[83]. Горький сочувствовал крымским страдальцам и хлопотал об их участи. Так, Тренев в начале 1921-го благодарил Горького за то, что телеграмма «высшей власти» оказала «облегчение в переживании кошмарных крымских дней»[84] ему, Ценскому, Шмелеву, Елпатьевскому. Горький искренне сострадал Шмелеву, 17 июля 1921 года он делился своими впечатлениями с Короленко: «…сколько <…> трагических писем читаю я, сколько я знаю тяжких драм! У Ивана Шмелева расстреляли сына, у Бориса Зайцева — пасынка…»[85] Но и возможности Горького имели предел. Порой помощь приходила совершенно неожиданная — из Парижа, от Георгия Гребенщикова, с которым Шмелев состоял в «Издательском товариществе писателей» и который буквально спас его от голодной смерти. Крымчане жили в состоянии страха. Например, Тренев писал из Крыма Горькому: «Положение мое здесь очень тяжелое, грозят серьезные репрессии, несмотря на то, что я — только беллетрист. Жутко здесь <…> спасите!»[86]

Вот большое письмо Шмелева к Вересаеву, которое он отправил ему из Алушты 8/21 сентября 1921 года:

    Дорогой Викентий Викентьевич,

Едете Вы в Москву, слышал я: «везут вагон писателей из Коктебели». За Вас, как за последнее средство (простите) хватаюсь — помогите. В Москву не еду, не могу ехать. Не могу оторваться от той земли, где жил с мальчиком посл<едние> дни его жизни, уйти из того угла, который заставил своей волей мой мальчик меня иметь. Это, кажется, скверно я выразил, но пустяк. Вы понимаете. Москва для меня — пустое место. Москва для меня — воспоминания счастья прошлого. Крым — страдание, но это страдание связано с сам<ым> дорогим в жизни. Пусть оно остается, я не в силах уйти. Москва — сутолока и надежда дальше устраивать что-то в жизни. Мне нечего больше устраивать. Я хочу тихо умереть. Т. е. я хотел бы работать в тиши, ибо у меня есть, что сказать и сказать иначе, чем я до с<их> п<ор> делал. Я сделал оч<ень> мало. Теперь я знаю, что и как надо писать. Но, кажется, поздно. Одн<им> слов<ом>, я не еду. Я, м<ожет> б<ыть>, нелогичен: я могу уехать из Крыма, но только не в Россию. Чтобы начать свою новую литер<атурную> работу и работу оч<ень> большого калибра — «Храм человеческий» и «Его Величество Лакей», работа на год, мне необходима перспектива. Мне нужно то еще, чего уже нет в России, — тишины и уклада. Чтобы не мызгаться, не крутиться с утра до ночи за куском, за одеждой, за топливом. Чтобы жизнь не мешала. Я не могу работать с перерывами, урывками. Я написал Лунач<арскому> и М. Горькому о разрешении уехать. Письмо любезно взяла и обещала передать Фофанова, член полномоч<ной> комиссии ВЦИК, ведающая зем. Отделом. М<ожет> бы<ть>, Вы с ней увидитесь в поезде на Москву и напомните. Или возьмите передать лично. Вас, добрый и дорогой товарищ, друг (простите), прошу и просит Оля — как можете — пособите нам в этом деле. Я знаю, что то, что еще привязыв<ает> к жизни, — давно задум<анные> работы, к которым я не смел подойти, что это я могу сделать, у меня уже есть хватка, и, б<ыть> м<ожет>, это уже не будет так мало, как все то, что я д<о> с<их> п<ор> делал. Я занимался пустяками. Я напевал про себя. Теперь хочу попробовать спеть в полный голос. Приготов<ительная> школа кончена. Пора в жизнь, перед уходом из нее. Пособите и что узнаете — перешлите мне с оказией, что ли — на К. А. Тренева, Казанская, 22. Вы, верно, хоть ответите. А многие — многие — и не отвечают вовсе.

Второе, которое д<олжно> б<ыть> первым: я с Фофановой же пишу Калинину по делу об убийстве моего мальчика. Я прошу помочь, наконец, узнать правду; всю правду и назначить расследование. Я писал ему еще в апреле — и ни звука. Д<олжно> б<ыть>, Галланд не передал. Я ему все пишу. Неужели и на эт<от> раз все останется втуне? Пособите. Через Вас я прошу Петра Гермог<еновича> — он ведь в президиуме ВЦИК. М<ожет> б<ыть>, Вы не откажетесь передать ему, через него для Калинина мое заявление. (Оно у Фофановой). Я верю еще, что высш<ая> Сов<етская> Власть не могла одобрить того, что было. А раз так, она должна помочь найти правду и остановить, назначить следствие и найти следы моего сына и виновных. Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите. Хорошо бы, если бы Вы сами прочли то, что я написал Калинину. Тогда вы помогли бы мне. Помогите. Третье: мы в страшной нужде. Нам перестали давать и хлеб. Мы лишены заработка: ни вольных изд<ательст>в, ни журналов. В невольных я не могу писать. Говорю — я предпочту околеть. Раз нам не дадут возможности уехать из России — стало быть мы арестанты. Но и арест<анты> им<еют> право на хлеб. Нам, мне и Ценскому, выдали охр<анные> грамоты с правом на как<ой>-то акад<емический> паек. Но мы не видали этого пайка. Нам случайно давали, то соль, то j табаку, то фунтов 5 крупы. Теперь ничего. Мне нечего продать, Вы знаете. Я приехал на 2–3 мес<яца>, а живу 4-й год. Я хожу в лохмотьях. У меня нет белья, у жены нет рубашки! Если мне разрешат выезд, я поеду в Москву и возьму, что у меня уцелело дома. И уеду. Если бы полномоч<ная> Комиссия распорядилась в Симфер<ополе>, чтобы мне и Ценскому хотя бы высылали из Симфер<ополя> муку, что ли. О, как все это тяжко. И какая, скажите, беспомощность! Но… я не могу делать дело, которому не верю. Я только и могу еще, чтобы удерживать в душе остатки сил для работы. За пайки же я уплачу, уплачу… Я, приведется если, оставлю чем бы заплатить за пайки! Наше книг<оиздательство>! Мне прислали 100 000 рб., на что я не мог купить пуда муки. И это бухгалт<ерский> вывод за 3 года! Это — насмешка. Книг продано — все! Вы будете в изд<ательст>ве. Скажите, чтобы дали ч<то>-ниб<удь> моей матери-старухе. Ей выдавали, но когда узнали (!) о моей смерти (!) — прекратили. Прошу книгоизд<ательст>во отдать матери моей, голодающей (это я на днях узнал), хоть какие авансы под буд<ущие> издания. Я ведь не мало дал книг издательству. Мне не хотелось бы издаваться больше на языке, мне неведомом, но пусть издают и дадут моей матери. Она живет у дочери, Калужская ул., св<ой> дом. Ив<ан> Андр<еевич> знает.

Я не могу ничем помочь ей — я нищий, голый, голодный человек. Ехать в Москву и для видимости взять как<ое>-ниб<удь> место или обучать в литер<атурных> мастерских?! Нет, пусть это делают те, кто умеет это. Я бездарен в эт<ом> отношении. Одно прошу — пусть дадут мне возможность уехать — и я верну пайки во сто крат. Куда я поеду в Москву?! На юру жить и биться в тисках среди тысяч не знающих, что с собой делать, нищих интеллигентов и бывших людей? Скоро будут перегрызать глотку др<уг> другу.

Передайте прилагаемое письмо Ив. Андр. Данилину. Его адрес в книгоизд<ательст>ве знают, я забыл: кажется, Мал. Полянка, угол 2-го Петропавловского пер., д. 7? Письмо важное: я прошу в нем отдать моей матери из моих вещей, какие, б<ыть> м<ожет>, у него сохранились. Она хоть хлеба поест перед смертью: ей 77 лет. Часы мои у него есть с цепочкой, еще что-то. Пусть отдаст ей скорей. Она продаст эти часы, когда-то ее подарок сыну-студенту. Я только посл<еднее> время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть — искать куски — взяла на себя моя Оля. Святая, горевая. Если бы погибнуть, но у нас не нашлось духу погибнуть: мы еще жили и живем какой-то жалкой надеждой. А м<ожет> б<ыть>, мальчик еще придет! Нет, не придет. Ну, я, кажется, все сказал. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умир<ают> животные, в закутке, в затишье, не на глазах. Прощайте, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>. Вряд ли свидимся. Передайте наш последний привет М<арии> Герм<огеновне>. Вы — другое дело. Вас не ударила жизнь, слава судьбе. Будьте счастливы. Я хотел бы быть бодрым. Не могу. Так, день за днем, день за днем. И сплошная, неизбывная мука. Пусто для нас всякое место. Но наше место еще носит следы, тень нашего дорогого и чистого мальчика, которого мы так преступно потеряли. Этого не избудешь. Ну, обниму Вас заочно, крепкий Вы человек. Сделайте, что найдете возможным, что в силах. Передайте привет Ник. Дмитриевичу <Телешову>, Ив. Ал. Белоусову, Юл. Ал. Бунину, Ив. Андр. Данилину и собратьям-писателям.

    сердечно Ив. Шмелев.

Прилагаемые при сем письма — Данилину и матушке — будьте добры передать оба Данилину, а он доставит, ему поближе.

Ах, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>! Многое бы я сказал, но нет сил, смято в моей душе все. Все мои взгляды на жизнь людскую перестроились, словно мне вставили иные глаза. Все, ранее считавшееся важным, — уже не важно, великим — уже не то. Знаете ли, я сразу состарился лет на 1000! И многое, раньше звучавшее стройно, как церковный орган, — только скверная балаганная музычонка! И люди попали на глаза мои новые в новом виде, и как же пожалеть только можно все и всех. Увидал новое — и сказал бы новое и по-новому. И природу увидал по-новому. Досадно, если не совладаю с собой. Досадно, если не получу возможности найти выход из жизни, приличный выход, завершить век свой работой, которая, б<ыть> м<ожет>, кое-чему кое-кого научила или хотя бы помогла в чем — в главном деле — отношении к жизни и правильной ее оценке и восприятию. И как же мне хочется указать человеку его истинное местечко в мире и изменить кое-какие ярлыки. Представьте, во мне что-то лопнуло, то, в чем таился багаж, о коем я не подозревал! И что же выперло! и прет! Я отказался бы верить, если бы мне сказали год тому, что я ношу в себе! И мне не хватит ни жизни, ни сил, чтобы все это вложить в нужные формы. И как же глупо и ничтожно все, что писал я раньше, и самая манера писанья! Не тонким бы перышком стал бы я водить, а взял бы самую большую и стенно-половую кистищу маляра. Эх, сил не наберешь. И неведомо — когда г<осподи>ну случаю угодно будет позволить мне это.

    И. Ш.[87]

Исповедальное письмо. Шмелев словно личный дневник писал. Он в отчаянии и смятении — ему и невозможно оторваться от Крыма, и невозможно оставаться там, он и растерян, и строит планы. К собственным заботам прибавились тревоги об оставшейся в Москве матери. В октябрьском 1921 года письме к Вересаеву он признался ему, что потерял Бога, что «почвы нет»[88]. Жизнь превратилась в адскую тьму. Он знал, что тьма не только в Крыму: его поразила весть о расстреле Н. Гумилева.

В ноябре Шмелев уже жалел, что не выбрался в Москву. Потеряв надежду узнать что-либо о сыне, найти его останки, Иван Сергеевич и Ольга Александровна все-таки решили вырваться из Крыма. 26/13 сентября 1921 года он писал Вересаеву:

Тяжело погибать от голоду в глуши, забытым всеми, никому не нужным. Прошу Вас, дорогой Вик<ентий> Вик<ентьевич>, поищите возможность для нас приехать в Москву. Но не с чем подняться. Вызовите меня в Москву с женой, чтобы не платить за проезд — нечем платить, нечего взять в дорогу. Последний мой крик — спасите! В Москве у меня все же хоть гроши собрать можно, хоть кому-ниб<удь> запродам свои книги. Ведь у меня детских работ более 30 листов. Я совсем разбился физически, жена слабеет и кашляет. <…> Напишите, как и чем жив<ут> писатели в Москве. Вообще, об услов<иях> жизни. Я чувствую Вас, В<икентий> В<икентьевич> — Вы отзоветесь. Я сколько раз писал Треневу — помочь нам с Ценс<ким> — ни звука. Я отдам, я верну все эти куски и фунты, если начну работать. О, мне стыдно писать все это, проклятая беспомощность. В Алуште нечем заработать. Слабость, едва держу топор, задыхаюсь, когда рублю кусты и пни. <…> Буду ждать от Вас весточки, возможно <ли> проехать в Москву. Весной все-таки будут санаторные поезда, м<ожет> б<ыть>, с обратн<ым> поездом можно будет? А пешком не дойти[89].

Он очень надеялся найти в Москве работу, устроиться букинистом. Но выбраться в Москву оказалось тяжелой проблемой. Так, Горький сообщал Короленко о том, что вот уже третий месяц не может вывезти из Крыма как Шмелева, так и Тренева, Сергеева-Ценского, печатавшегося в «Русском богатстве» писателя А. Деренталя[90].

И все-таки в марте 1922 года Шмелевы возвратились в Москву. Физическое состояние было ужасным: писателя мучила постоянная лихорадка, слабело зрение. К тому же Шмелевых уплотнили. 27 марта 1922 года Иван Сергеевич сообщал Треневу о том, что его квартира напоминает конюшню, что он лишился пишущей машинки, что «библиотека разбита», что в его кабинете живут чужие — повар с женой, что на его кроватях спят «дикие студенты»[91], что в комнату мальчика вселился ветеринарный фельдшер, в квартире вонь, дым, сырость, каждый считает имущество Шмелевых своим, и на все это с грязных стен смотрят портреты классиков. В рассказе «На пеньках» (1924) есть такие строки: «Много разворовали, и оно разлетится по белу свету! И уже разлетается. Недавно на Бульварах я увидел мое… украденное, „изъятое“ — не помню. Но это — подлинное мое».

Москва была грязной, и в городской грязи Шмелев обнаружил движение новой жизни, о которой он в 1923 году, уже из Берлина, Бунину написал так: «Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва живет, ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают <…> жадное хайло — новую буржуазию. „Нэп“ жиреет и ширится, бухнет, собирает золото про запас, блядлив и пуглив, и нахален, когда можно. Думаю, что радует глаза „товарищам“ и соблазняет»[92].

В Москве Шмелев завершил начатый еще в Алуште рассказ «Это было». Он дал ему подзаголовок «Рассказ странного человека». Шмелев возвратился ко времени Первой мировой войны и затем стремительно переместился в современность. Его безумный герой — участник трагического абсурда, мир в его воображении — сумасшедший дом. Если Ремизов во «Взвихрённой Руси» (1926), произведении о страшном искажении жизни после революции, писал, что именно война обеспощадила сердце человеческое, если С. Клычков в «Сахарном немце» (1925) сказал, что именно война обманула душу человеческую, то Шмелев показал: именно война уничтожила разум человеческий. В этом рассказе открылись новые грани таланта Шмелева. Так он раньше не писал. Если бы на титуле не было его фамилии, автором этого произведения можно было бы посчитать Л. Андреева. Александр Амфитеатров, в 1927 году написавший на «Это было» рецензию «Свирепые больные», сравнил этот рассказ Шмелева с «Записками сумасшедшего» Гоголя и «Палатой № 6» Чехова.