XVI «Однажды ночью» Кончина Ольги Александровны Из Латвии в Берлин Чудесная помощь Пушкин — «сущность наша» Триумф в Праге Обитель преподобного Иова Почаевского О назначении творчества Скитания Улица Буало Бегство И. А. Ильина «Основы борьбы за национальную Россию» «Куликово Поле» О. А. Бредиус-Субб

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVI

«Однажды ночью»

Кончина Ольги Александровны

Из Латвии в Берлин

Чудесная помощь

Пушкин — «сущность наша»

Триумф в Праге

Обитель преподобного Иова Почаевского

О назначении творчества

Скитания

Улица Буало

Бегство И. А. Ильина

«Основы борьбы за национальную Россию»

«Куликово Поле»

О. А. Бредиус-Субботина

Провидение старца сбылось в Крыму, и крымская трагедия не отпускала Шмелева до самой его смерти. В 1936 году он написал рассказ «Виноград»: герой живет в приморском городке при новой власти, считает, в мире воцарилось зло. В апреле того же года был написан рассказ «Однажды ночью». Тоже о крымских событиях, но в нем, напротив, сама жизнь, ужасная и унизительная, заставляет героя поверить в добро. Герой этого произведения, доктор, рассказывает случай из практики, в котором есть ответ на вопрос о «русском зверстве», о звере в человеке. Этот вопрос возник перед доктором, «в некотором роде почти народником», членом партии кадетов, после его общения с красивым, сильным парнем Стенькой, рыбачьим сыном. В его русских сероватых глазах были ласковость и задумчивость, но когда они загорались, в них появлялось «татарско-генуэзское, разбойное». Сюжетная ситуация непростая. Стенька влюблен в дочь доктора, доктор отказал ему от дома («уши ему нарвал, сгоряча»), и месть Стеньки отравила жизнь доктора и его семьи: он разорял их сад, бил стекла в оранжерее, угрожал поджогом. На революционной волне Стенька стал лидером, страстно выступал на митингах. Далее в Крым вернулись добровольцы, Стенька в это самое время заболел сыпным тифом и попал в лазарет; однако доктор его выходил, нашел для него ласковое слово, тем самым пробудив в нем потребность в добре. Стенька стал покровителем семьи своего бывшего врага, приносил корзины с рыбой, после прихода в Крым большевиков оберегал от репрессий. В описании Крыма при большевиках повторились мотивы и образы «Солнца мертвых». Тюрьмам-подвалам, заблудившемуся народу, дикарям под началом бритых людей в галифе, с чужими лицами, холодными глазами Шмелев противопоставил простую человечность, которая была и в Стенькином естестве, и в матросах, защищавших доктора от чека.

Шмелев создал целый цикл рассказов крымской тематики, и судьба дала ему возможность публиковать «Крымские рассказы» в парижском журнале «Иллюстрированная Россия»: 1 марта он согласился стать членом его редакции. В состав редакции входили также И. Бунин, Б. Зайцев, Д. Мережковский, З. Гиппиус, что говорило о внепартийности позиций журнала. Появление этих авторов в редакции означало новый этап существования журнала: в каждом номере отныне должны были публиковаться их произведения. Впрочем, это обещание не осуществилось в силу ряда причин.

Таким образом, Шмелев по-прежнему не отказывался от литературно-общественной деятельности и по-прежнему хлопотал за страждущих. В январе 1936 года появилась его маленькая статья «Срок платежа», суть которой сводилась к следующему: в Союзе литераторов и журналистов 460 человек, и они в большой нужде. Шмелев приглашал читателей на благотворительный бал-концерт. Он читал на благотворительных вечерах для обездоленных — для трудового народа. Росла его популярность среди неимущей эмиграции. Его тронул визит одного из таких читателей, который принес ему для памятной надписи двенадцать его книг. Он читал для бездомных в Аньере — и все билеты были проданы.

24 апреля Шмелев участвовал в юбилейном вечере Бальмонта, посвященном пятидесятилетию литературной деятельности поэта. Вечер был организован Союзом русских литераторов и журналистов в Париже, в частности Шмелевым, Зайцевым, Цветаевой и др., с целью собрать Бальмонту денег на лечебницу. Весной 1935 года его депрессия обернулась тяжелой болезнью, он впадал в бредовые состояния, ему являлись фантастические видения. Добывая деньги на лечение, жена распродала все, что покупалось, в том числе самое ценное для поэта — книги: у Бальмонта, полиглота, была собрана библиотека на двенадцати языках. Е. К. Цветковская писала 6 апреля 1935 года Владимиру Феофиловичу Зеелеру: «Мы в беде великой и нищете полной… У К. Д. нет ни одной рубашки приличной, ни новых туфель, ни пижамы — таким он попал в госпиталь»[455]. Бальмонта удалось поместить в частную лечебницу для психических больных, профессор-эмигрант больше года лечил его бесплатно, но само содержание надо было оплачивать. Сбор от вечера поступил в фонд Бальмонта.

В приветственном слове Шмелев говорил об общем у символиста Бальмонта и «бытовика-прозаика» Шмелева — о родине. Звучали его слова:

И мы беседуем, читаем. Он — сонеты, песни… все та же полнозвучность, яркость, но… звуки грустны, вдохновенно грустны, тихость в них, молитва. Я — «Богомолье»: приоткрываю детство, вызываю… Мы забывались, вместе шли в далекое Святой дорогой. <…> Мы познали, что мы едины, как ни разнозвучны искания и нахождения наши[456].

Кроме Шмелева, выступили Б. Зайцев, А. Ремизов, читавший любимые Бальмонтом фрагменты из Гоголя, Н. Тэффи, М. Цветаева, журналист С. Поляков-Литовцев. Как вспоминала Тэффи: «На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала»[457].

Когда появлялись силы, Шмелев готов был ехать с чтениями и выступлениями не только в Аньер, но и за пределы Франции. Ему предстояло отправиться в Латвию и Эстонию, заехать в Изборск, в Печорский монастырь, часть выступлений посвятить собственному творчеству: Шмелева желали там видеть. Вняв доводам Ильина, он весной 1936 года принял решение отправиться в Ригу, а также остановиться в Берлине, чтобы встретиться с ним. Он думал об этой встрече, мечтал посидеть со своим другом в парке, хотел говорить с ним, говорить… Ильин начал хлопоты, связанные с предстоящим путешествием.

Однако поездку пришлось отложить. Шмелева тревожило здоровье Ольги Александровны, его ставили в тупик разногласия между врачами — Владимиром Давидовичем Аитовым и Сергеем Михеевичем Серовым. Серов нашел у больной склероз аорты либо сосуда около аорты и прописал йод, однако лечение прерывал бронхит. Аитов полагал, что сердце Ольги Александровны совершенно здорово, он отвел подозрения Серова и отменил йодистое лечение. Два дня Ольга Александровна принимала прописанное им средство от спазм, почувствовала ухудшение, и Шмелев вновь обратился к Серову, который решительно отменил рекомендации Аитова. 18 июня доктор Серов был в гостях у Шмелевых, просидели до двенадцати ночи, 19 июня у Ольги Александровны появились боли, 21 июня наступило ухудшение. Она не смогла дойти до рынка из-за болей в груди. Был вызван еще один доктор, И. С. Чекунов, который обнаружил признаки грудной жабы, дал особый, германский, йод и прописал от болей тринитрин.

В такой тревожной ситуации Шмелевы решили все-таки ехать. Доводы такие: в Берлине Ольга Александровна проконсультируется у настоящего доктора, да и отдохнет от домашней работы. Однако 22 июня ей стало значительно хуже, дважды ввели пантопон, позже сестра милосердия впрыснула больной камфару. Скончалась Ольга Александровна 22 июня 1936 года после приступа грудной жабы. За полчаса до смерти она просила племянницу покормить Ивана Сергеевича.

Ее похоронили на Сент-Женевьев-де-Буа.

Шмелев погрузился в страшную рефлексию, его мучило чувство вины перед Ольгой Александровной. Надо было освободить ее от хозяйства, надо было проконсультировать у профессора… Он поддался самоуничижение, в нем нарастала потребность осознать и прочувствовать свою ничтожность:

Мне, скоту, надо было сдохнуть, а не ей умереть так нежданно, так непонятно отойти Она вся Святая! Вся, вся. А вот я, проклятый, еще влачусь, для чего-то… никчемный, гад ползучий, противно смотреть на себя. Сколько годов провел — в себе — за столом, — а она, тихая, работала, сидела где-то там — если бы все вернуть! Все отдал бы, сжег бы свои лоскутки, маранья — за один бы день, только бы молча сидеть у ее ног и смотреть, смотреть в глаза ее![458]

Одно утешение — могила для двоих. Ему хотелось умереть, и мысли о смерти были навязчивы — он утратил волю жить: «Полное опустошение, тупость, отчаяние. Вчера — выл, зверем выл в пустой квартире. Молитва облегчает, как-то отупляет. Вера — я силой ее тяну, — не поднимает душу. Все — рухнуло»[459], — писал он Ильину. Душа была мрачна, а вера не давала душе утешения. Как и после смерти сына, он не только почувствовал свою богооставленность, но и сам утрачивал веру в Бога. Ильину он признался 13 августа: «Я теряю Бога»[460].

Полное жалости и мистических прозрений письмо прислал Бальмонт, который не был на отпевании — он находился в больнице. Его послание начиналось так: «Мой милый! Родной! Иван Сергеевич! Ваничка! Брат! Лучший мой русский брат! Все сердце к Вам рвется и тоскует!»; и далее Бальмонт описал свой вещий сон — о кончине Ольги Александровны, который он увидел за четыре дня до трагедии и из которого понял все; он принялся молиться: «Мне почудилось в ту ночь — не во сне, наяву — что, когда я с отчаянием молился и стонал, и пел, и вопиял к Богу и Пресвятой Деве Марии, — не прося, а требуя, чтобы ценою каких угодно моих жертв, Ваша избранница воскресла, — мне не почудилось, а я слышал улетающий ее голос: „Я — живу… Я живая… Я воскресла… Благодарю Вас, родной!.. Скажите Ваничке…“»[461]. Искренним горем было пронизано письмо Бориса Зайцева: «Поражен, потрясен, дорогой Иван Сергеевич… и слов у меня никаких даже нет. Просто — плачу над газетой: Боже мой, Боже мой, поддержи вас. Братски обнимаю и молюсь»[462]. Шмелеву сочувствовали, его искренне жалели, и он, возможно, находил каплю утешения в своей благодарности людям. Даже обычные и естественные в такой ситуации слова сочувствия Марка Вишняка были для него, совсем осиротевшего, помощью: «Вы истинно пожалели меня, прониклись моей болью, я это так почувствовал сердцем, — Вы как бы разделили эту боль, приняли на себя, и мне, в слезах, стало легче от этого. Вы мне дали почувствовать, понять сердцем, как человек может светить человеку, освятить человека. Ну, кто я Вам? По обыденным, привычным меркам, — вовсе как бы чужак: и разноверы мы всяческие, и истоки наши — разные, и общением житейским связаны не были… а вот есть у нас общее, — и какое это благо, что есть, есть!.. Все мы — одно. Ваша светлая, говорю, Ваша святая, ласка особенно укрепила во мне сознание ужаса раздробленности и одиночества людского. Отсюда — сколько же всяческих уроков и поучений!»[463] Иван Сергеевич мучился тем, что Ольга Александровна не приходила к нему во сне — и Илья Иосифович Фондаминский (тоже из редакции «Современных записок»), в 1935 году переживший смерть жены, успокаивал его, рассказывал о том, как полгода жена не являлась ему во сне, но теперь он видит ее почти каждую ночь. 24 июля в «Последних новостях» появилась посвященная Ольге Александровне статья Веры Николаевны Буниной «Умное сердце».

Поездка в Латвию и встреча с Ильиным были необходимы Шмелеву — сам он не мог и даже не хотел преодолеть свое отчаяние. С Ильиным он свиделся в Берлине в начале октября, по дороге из Латвии во Францию. Можно лишь предположить, что внушал Ильин Шмелеву. Еще до их встречи он писал ему:

Не кончается наша жизнь здесь. Уходит туда. И «там» реальнее здешнего. Это «там» — земному глазу не видно. Есть особое внутреннее, нечувственное видение сердца; то самое, которым мы воспринимаем и постигаем все лучи Божии и все Его веяния. Нам не следует хотеть видеть эти лучи и веяния — земными чувствами; это неверно, это была бы галлюцинация. Но мы должны учиться видеть сердцем, — уже здесь, и Господа, и тех светлых, которых Он отозвал к себе[464].

В первых числах октября Шмелев известил своих знакомых о том, что будет в Берлине по дороге из Прибалтики. Он остановился в дешевом русском пансионе, который ему подыскал Ильин; хозяйка была почитательницей Шмелева. В середине октября по инициативе Правления Союза писателей состоялось его выступление в русско-немецкой гимназии на Гогенштауфенштрассе. Встреча происходила в политически сложное время, вечером берлинцы предпочитали не выходить на улицу. Не исключали, что Шмелев будет читать произведения в пустом зале, но большой зал был переполнен. По воспоминаниям очевидца, на вечер, несмотря на то, что нацисты избивали евреев и похожих на них, пришел, рискуя жизнью, автор книги «Сумерки Европы» Григорий Адольфович Ландау. Шмелев читал фрагменты из «Няни из Москвы», выступление завершилось долгими аплодисментами. За вечером последовал затянувшийся до утра ужин для маленькой компании в небольшом ресторане. Шмелев рассказывал, что с колокольни изборской церкви в бинокль глядел на пушкинские места[465]. Был, конечно, Ильин. Его подарок — розовый куст — Шмелев увез с собой и посадил на могиле Ольги Александровны.

С одной стороны, поездка в Латвию обострила тоску Ивана Сергеевича. Латвийские пейзажи напомнили ему природу под Серпуховом — тридцать восемь лет назад он и Ольга Александровна жили там на даче, сыну было два с половиной года. С другой стороны, Латвия дала утешение, в Латвии он был одарен вниманием местных писателей и официальных лиц. Ему устраивали бесплатные визы, поездки. Его радовало трудолюбие и культурность латышей, ему нравилась рижская молодежь, в которой он видел учеников Ильина — о нем они говорили как о пророке. Он познакомился со старообрядцами и нашел их удивительными. Провел много встреч, чтений, увидел своих читателей, завел новых друзей.

В Риге Шмелев познакомился с матерью и дочерью Земмеринг — Раисой Гавриловной и Людмилой. Еще в 1935 году, получая от Р. Земмеринг письма, он почувствовал в ней родственную душу. Ее послания он называл трогательными и светлыми. Дальнейшая судьба Латвии заставила Шмелева беспокоиться о судьбе Людмилы, как он называл ее — Милочки.

Поездка в Латвию оказалась благотворной и потому, что Шмелев словно оказался в родной обстановке. Он слушал русские песни сапожников-балалаечников, был на панихиде в древнем соборе, заехал в Изборск, три дня провел в Печорах. По сути, он был на русской земле, включенной в пределы Эстонии, на Псковщине, на побережье Чудского и Псковского озер. Почувствовать подлинную Россию помогли стены Изборска, часовенки, деревеньки, русские песни, глаза детей, о которых Шмелев писал еще в «Солнце мертвых» и о которых рассказал в небольшом очерке о своей поездке «Рубеж» (1940): «…о, эти глаза узнаешь из тысячи глаз!» В Печорах он сошел с поезда и споткнулся о булыжник, которым замостили площадь, и эта случайность воскресила в нем образ русского захолустья. Тут он испытал чувство рубежа, неестественного между двумя русскими территориями. Ильину он писал оттуда о том, что внял России, как никогда: «Господи, я осязаю Русь. И как же она вошла в меня!»[466]

Но о преодолении духовного кризиса после поездки в Латвию, Эстонию, после встреч в Берлине все-таки говорить не приходится. Работа над «Путями небесными» была прервана. К тому же после возвращения в Булонь на него навалился недуг. Доктор Серов тут же приехал к нему, но его не застал (Иван Сергеевич был в гостях у князей Волконских в том же доме), навестил его наутро и занялся лечением. Из-за старых хворей Шмелеву пришлось жить на строгой диете. Он мог позволить себе немногое: свежее яйцо всмятку, кипяченое молоко, мясо, творог, сметану, овсянку на молоке, картофельное пюре. Нельзя было ничего жареного и копченого, а также вина и кофе.

Так складывалась его жизнь, что он чуть ли не каждый год переживал либо духовный кризис, либо физическую немощь, либо глубокие сомнения. И всякий раз он надеялся успокоиться, уходя в книги, обращаясь к чужим мыслям. В 1936-м, после смерти жены, он попытался преодолеть сомнения точно таким же образом, как и прежде, но выбор авторов для чтения был все-таки иным. По наитию искал он утешение в «Явлении Христа» Г. Чемберлена, в трудах протестантского теолога Э. Пресансэ, в «Основании веры» А. Бальфура, британского философа и политика; он обращался к трудам православного богослова, протоиерея Т. И. Буткевича, прочитал книгу архиепископа херсонского Иннокентия (И. А. Борисова) «Последние дни Христа». Наконец, решил перечитать Писание.

Душевные терзания не оставили его и в 1937 году. 10 января он написал: «…шатается во мне все, ищу Бога, хочу укрепиться, зацепиться»[467]. Ему страшно трудно, в нем нет прочного мира, и он называет себя неучем.

А 21 января, днем, ему приснилась — явилась? — Ольга Александровна, она посмотрела ему в глаза и рассказала, как монахини поведали ей о том, что ему определяется тяжелое, трудное. Зачем она сказала ему об этом? Лучше бы умереть… И Ольга Александровна сказала: да, лучше…

Мрачные предчувствия усугубились болезнью. Иван Сергеевич проболел с 23 февраля по 7 марта. Он боролся с недугом один, в большой квартире, сам себя кормил, сам ставил себе горчичники, сам менял ночью белье. Его, конечно, навещали друзья. Каждый день заходил доктор Серов, опасавшийся воспаления легких. Он был окружен заботой, но в дни болезни в который раз остро пережил свое одиночество. Страшное одиночество. Ему жаль, что рядом нет кровной родни… если бы от сына остался внучок… Ив напоминает сына, правда, он наполовину француз… но его любила Ольга Александровна, и Шмелев видел в нем своего наследника.

Еще он понял, что Ольга Александровна по-неземному мудра. Та Ольга Александровна, которая являлась ему. Вот он в апреле ясно ее увидел и, уже проснувшись, легко ощутил, что она и все ушедшие — там, что она о нем помнит и заботится. Вот ему опять снится: где-то он ходит, что-то ищет, выходит на луг и видит Ольгу Александровну в сопровождении двух пожилых дам — знакомых голландок рубенсовского склада, в руках Ольги Александровны его плюшевая шляпа; Иван Сергеевич понимает, что шляпу-то эту он как раз и искал. Уже во сне ему стало легко, а проснувшись, подумал: шляпа — все равно что символ заступничества, шляпа покрывает человека сверху. Это был второй сон, вымоленный Шмелевым: он желал увидеть Ольгу Александровну, хотел получить от нее некий знак — и увидел, и получил. Ильин внушал своему другу мысль о том, что в смерти — в уходе — Ольги Александровны есть определенный смысл, что она поможет Шмелеву открыть в себе особое созерцание — и не только для духовного общения с ней, не только для молитвы, но и для творчества.

Шмелев видел помощь от Ольги Александровны не только во сне, но и, как ему казалось, наяву. 20 марта 1937 года он приехал на ее могилу и встретил на кладбище проживавшего в Русском Доме старика Павла Александровича Васильчикова, который недавно похоронил тридцатисемилетнего сына. Васильчиков рассказал Шмелеву случай, который его потряс. Никогда не бравший в основу произведений рассказанные кем-то истории, он не удержался, и описанный Васильчиковым случай стал основой «Гласа в нощи» — рассказа, раскрывшего нам Шмелева, который страстно желает верить в чудо. Он и эту встречу на кладбище понял как чудесное водительство жены.

Житейским страстям человека, собственному отчаянию Шмелев противопоставил чудесное спасение. Рассказ был опубликован в «Возрождении». В нем говорится о взаимосвязи всего сущего и о таинственном, которое происходит с человеком и которое нельзя объяснить. Герой рассказа, естественник по образованию, Петр Иваныч вынужден был все-таки поверить в то, что «там бухгалтерия особая». Петр Иваныч, чревоугодник-эстет, и его знакомый Спирток отправляются в соседнюю Копылевку на кулебяку. Неожиданно из-за взлобка навстречу саночкам высыпает стая зайцев, что было недобрым предзнаменованием: «И что-то в ихнем гоне показалось мне жуткое, зловещее… что-то их пугануло где-то». Далее события развивались вдруг: путников накрывает степной буран, тьма, заметалась поземка, побежали снежные вьюнки, сечет ветер, и героя охватывает мистическое чувство и недоумение, оттого что так и не успел все обдумать и разрешить — о Боге, о бытии, о будущем. Герой потерял не только дорогу, но и чувство времени, его пробирает жуть при мысли о том, что за пределами земного существования — ничто. Он засыпает и во сне слышит благовест, просыпается и уже наяву слышит колокольный звон. Продрогший возница выволакивает лошадей на край оврага, путники бредут на звуки и оказываются у церкви села Воздвиженки, видят огонек свечи в окне поджидающего их попика Семена. С батюшкой также происходит чудесное: во сне трижды он слышит глас в нощи, который велит звонить в колокол сбившимся с дороги путникам. Петр Иваныч после произошедшего понимает неопровержимую истину: «…нет никаких этих там и здесь, а все — едино все связано, все в Одном».

Вслед за этим рассказом в «Возрождении» 1 мая был опубликован «Свет вечный. Рассказ землемера», который Шмелев посвятил Ильину. 31 мая 1937 года Ильин написал автору: «Сколь прекрасен Ваш „Свет Вечный“, помещенный в Возрождении! Спасибо за посвящение. Какие слова там, какая собранность! Очень хорошо»[468]. Размышляя о неведомых людям и объединяющих их связях, рассказчик поведал о трагедии, вознесенной над земными страданиями. Герой рассказа — волевой, правильный, религиозно строгий мужик Упоров: «Мужик серьезный, богатырь, глаза воловьи, с голубинкой. Напомнил Александра III — русой бородой, залысиной, всем обликом, спокойствием солидным. Проседь в бороде». Рассказчик — землемер, с астролябией объехавший всю Россию, но узнавший ее только после знаменательной встречи с Упоровым. Знакомство состоялось до войны: землемеру пришлось заночевать в доме Упорова. Следующая встреча произошла весной 1922 года. Оба они, а также сын Упорова Андрей, оказались арестантами. Вина Упорова состояла в том, что он препятствовал изъятию церковных ценностей, поднял мужиков на бунт. Находясь в заключении, герой втолковывал землемеру мысль о том, что всех мужиков все равно не извести: «Котел наш крепкий, всех не изведешь, заварим. Смоем грех». Тогда землемер и увидел свет в его глазах — это был свет вечный, хотя земная жизнь Упорова и его сына закончилась, «их взяли ночью». Свет вечный в обреченном на гибель человеке — чудо, побеждающее смерть, и эта мысль, несомненно, была внушена ему и не оставлявшей его Ольгой Александровной, и Ильиным, по мнению которого этот рассказ, опубликованный в пасхальном номере, превзошел все другие материалы, составившие выпуск.

Неземная мудрость Ольги Александровны была сродни пушкинской. Так думал Шмелев. Он обратился к Пушкину и именно в нем нашел путь к спасению. Крайне нуждавшийся в мощных духовных толчках, Иван Сергеевич принял юбилейные пушкинские чествования как события личной судьбы, этап собственного духовного поиска и возрождения.

В январе 1937 года в «Добровольце» появилась его статья «Сынам России», посвященная столетию кончины Пушкина — выразителя «русской духовной сущности». Пушкин в условиях эмиграции оказался моральной и этической мерой: он бы, полагал Шмелев, благословил подвиг добровольчества. 11 февраля Шмелев вместе с Карташевым и Мережковским выступил на торжественном заседании Пушкинского комитета. Его речь показала, что пророческая суть Пушкина для него — аксиома, что подлинную свободу он считал высшей ценностью в мировоззренческих позициях поэта. Вслед за Достоевским он говорил о всемирности Пушкина. Он утверждал: Пушкин воспел имперскую Россию и в то же время Пушкин спаян с родным народом. Через десять лет, в 1947 году, писатель, познакомившись с иллюстрациями Александра Николаевича Бенуа к «Медному всаднику», выразил художнику свои ощущения от его работы: тут Пушкин, певец Петра, предъявляет иск Петру от имени народа, потому он национален. Его впечатлила творческая интуиция Бенуа. В речи Шмелева особый, сущностный, смысл обрела мысль о том, что Пушкин — мерило русского языка, раскрывающего духовные богатства народа, а у духовно бедного народа и язык бедный. Эта речь была доработана для польских казаков и опубликована в варшавском «Русском слове» 22 февраля.

Вчитываясь в Пушкина, Шмелев в хрестоматийных, с детства знакомых стихах находил ответы на свои проклятые вопросы. Так, 14 марта 1937 года он написал Ильину о Пушкине и о своих исканиях истины:

Он — сложный. Но он — сущность наша. Но… не могу установить, — что это — и в чем главное, у него: «и милость к падшим призывал»! Ведь тут ключ к сущности нашей культуры: милосердие, сострадание к человеку, к душе человека, — ведь это в гл<авном> русле нашей духовности и душевности, это основа нашей культуры, святая свят<ых>, от истоков, от Слова Божия. Это, несомн<енно>, у П<ушкина> есть, но я не могу нащупать. Есть в Медн<ом> Вс<аднике>… — вижу. Но где еще? Боюсь, что я не осилю[469].

Шмелев просил переслать для него речь Ильина о Пушкине, произнесенную в Риге, и через Ильина надеялся «осилить» философский и пророческий потенциал великого поэта. Но и Ильин не может Пушкина воспринять как свод ясных пророчеств, а речь его о Пушкине — лишь начало, все равно что дверь открыть… И он тоже размышляет, угадывает. Ему, например, думается, что мотив милости к падшим не есть естество Пушкина. Ильин сам ищет помощи в понимании Пушкина, и ему кажется, что проницательней всех поэта чувствовал Гоголь.

В жизни Шмелева наступил такой период, когда многое, им прочитанное, продуманное, пережитое, соизмерялось с Пушкиным. В Прощеное Воскресенье, в самом начале Великого Поста, когда без десяти полночь и за окном буря, он читал покаянный тропарь «Покаяния отверзи ми двери…», он восхищался высотой и выразительностью образов, ощущал ничтожность, бессилие человека, неспособного сотворить, высказать подобное… и опять вспоминал Пушкина. А он мог, а он глубок. Шмелева поражает «Монастырь на Казбеке» (1829):

Высоко над семьею гор,

Казбек, твой царственный шатер

Сияет вечными лучами.

Твой монастырь за облаками,

Как в небе реющий ковчег,

Парит, чуть видный, над горами.

Далекий, вожделенный брег!

Туда б, сказав прости ущелью,

Подняться к вольной вышине!

Туда б, в заоблачную келью,

В соседство Бога скрыться мне!..

Стихотворение близко Шмелеву, почти старику, много пережившему. Но как Пушкин — уже в тридцать лет — назвал свою жизнь ущельем?.. и как стремился к небу!.. Шмелев потрясен.

Вдохновленный Пушкиным, он молился и просил Господа показать ему хотя бы слабейший отсвет Неба. У него даже возникла мысль уйти в монастырь, но он быстро ее отверг: невозможно искать покоя в монастыре с такой душевной тяжестью. Он еще не готов к монастырскому уединению.

В Пушкине Шмелев ценил «доверие небесам». Прежде увлеченный Толстым, он теперь противопоставляет его Пушкину, опираясь на высказывание В. О. Ключевского о том, что Лев Толстой «вечно искал своего ума и не мог найти его»[470]. В 1942 году он делится своими мыслями с Бредиус-Субботиной:

А знаешь, Л. Толстой, при всей гениальности художника-скульптора, был очень глуп? Да. Так говорил В. О. Ключевский. Они не терпели друг друга. И Толстой понимал это, и злился. Отсюда — его философско-моральная отсебятина. Это — не Пушкин-умница![471]

Во время болезни в конце февраля — начале марта Шмелев получил приглашения, во-первых, от Национальной организации из Праги, не удовлетворенной официальными чествованиями Пушкина, и, во-вторых, от комитета Дня русской культуры из Праги. Если первое предложение смутило — не хотел давать повода для раскола, то второе он решил принять. 13 мая он выступал в Праге на Дне русской культуры. В семь вечера в Соборе начался молебен в честь русской культуры. Служили епископ Пражский Сергий, игумен Исаакий — проповедник при владыке Сергии, архиепископ отец Михаил — сын художника Виктора Михайловича Васнецова. В проповеди отца Исаакия прозвучали слова о Шмелеве, русском писателе и преемнике культурных традиций. Шмелев отнесся к сказанному как к своего рода кредиту. В действительности же отец Исаакий отдал дань уважения писателю и свидетельствовал о его авторитете среди общественности. Примечательно, что в том же году вышла книга Михаила Ашенбреннера «Иван Шмелев» (Aschenbrenner М. Iwan Schmeljow: Leben und Schaffen des grossen russischen Schriftstellers. K?nigsberg. Pr. und Berlin, 1937); произведения Шмелева были известны зарубежному читателю, о нем читали лекции, например Ильин в Германии, Г. Струве в Лондоне. Далее торжества переместились в зал, собравший 900 человек.

Шмелева встретили громом оваций. Он говорил не только о Пушкине, но и о Петре, который поднял Россию на дыбы, но и на дыбу. Антипетровское содержание шмелевского слова было направлено против левых сил. Его речь о Пушкине длилась более часа и закончилась рукоплесканиями. Поднявшиеся со своих мест благодарные слушатели были едины — от Владыки до старых эсеров. Речь отметили и монархисты, и демократы, комплиментарно о ней отозвались даже «Последние новости». Иван Сергеевич, вспоминая и анализируя пережитое им тогда, констатировал: «Я был страстен — и взял всю аудиторию»[472].

14 мая состоялись двухчасовые публичные чтения из «Богомолья», «Няни из Москвы», «Лета Господня», 15 мая — публичные чтения для гимназистов, педагогов, публики. Всего за три вечера Шмелева слушали 1800 человек. В те дни он испытал к себе и внимание совершенно для него неожиданное и крайне его удивившее — у него появились поклонницы: от зрелой женщины — она, сильная, стройная, спортивная, мчала его на автомобиле со скоростью 130 километров в час и объяснялась ему в своих чувствах — до четырнадцатилетней девочки, племянницы казачьего генерала, написавшей ему письмо-признание.

Во время болезни Шмелев получил приглашение и от монахов из Подкарпатской Руси погостить у них. В семь часов вечера 17 мая, после пушкинских торжеств в Праге, он на дрогах какого-то случайно встреченного мужика, преодолев таким образом шесть верст, въехал под пение соловья в обитель преподобного Иова Почаевского. Первая представшая его взору картина — сидевшие на длинной скамье перед отходом ко сну иноки. В обители он нашел семнадцатидневное пристанище, жил в покоях настоятеля — отца Серафима, впоследствии известного как архиепископ Чикагский и Детройтский: после войны монастырь переехал из Чехословакии в Джорданвилль (США). Русь была и узнаваема, и незнакома. Говорили там по-русски, но и не вполне по-русски, а бабы ходили голоногими, одетыми в сотни юбок. Да и в обители пробивался стиль модерн. Тридцать лет назад тут было пустое поле, потому жизнь монашеского братства Шмелев воспринял как подвиг. Ему, писавшему о Валааме, были чрезвычайно интересны монашеские судьбы. Там был монах Иов, в прошлом кавалерист, офицер лейб-гвардии, он принял послушание обойти русское зарубежье и поведать православным о подвижнической деятельности обители. Там был смиренный отец Савва, был тридцатилетний Григорий — инок и искатель, он приносил в келью гостя трапезу. Шмелев подарил обители свой «Старый Валаам», проводил время в беседах с иноками, читал им свои произведения, писал очерки для газеты обители. За время его пребывания там было достаточно много разъездов, он подсчитал — до тысячи километров на автомобилях. Ездил и в Карпатскую Русь, к Румынии — в женскую обитель.

В Париж, после Праги и обители, Шмелев вернулся 12 июня. Активная жизнь (помимо пражских выступлений были три выступления в Ужгороде, выступление по радио, чтение в Мукачеве, он принимал многочисленные делегации), вдохновенное отношения к событиям, восхищение жизнью сменились скорбями, вновь навалилась тоска. С годовщиной смерти Ольги Александровны он, тяжело переживавший свое одиночество, испытал физическую и духовную немощь. Не выдержало сердце — у него определили расширение его верхней части и нервное истощение организма. 29 июля 1937 года Иван Сергеевич пережил кризис, был близок к смерти — наступила остановка сердца. Ильину он написал потом, что готовился отойти. Ему не было страшно умирать, но горько было сознавать, что не готов умереть — не все осуществил, не закончил «Пути небесные», «Лето Господне». Давление упало до семи, двенадцать раз вливали камфару. В тот же день его посетил отец Иоанн Шаховской. Этот визит был принят Шмелевым как чудесное, как провидение: отец Иоанн, стоя на коленях, молился у его постели.

Пытаясь объяснить причины столь тяжкого состояния здоровья, Шмелев впал в крайнюю подозрительность и во всем винил «руку Москвы»: накануне, 25 июля, ему из советской столицы некто привез письмо от сестры, Софьи Сергеевны Любимовой. Что, если его отравили? Что, если это расправа за «Солнце мертвых»? Что, если посланец подсыпал в чай снадобье и тем спровоцировал сердечный приступ? Своими подозрениями он поделился и с Ильиным (письмо от 17 сентября 1937 года), и много позже — с О. А. Бредиус-Субботиной (письмо от 3 сентября 1941 года).

В подозрениях Шмелева не было ничего удивительного — в эмиграции хорошо знали о расправах НКВД. 1937 год в жизни русского Парижа — особый. 22 сентября генерал Н. Скоблин, как полагали в эмиграции, советский агент (и не только советский), сдал в руки большевиков генерала Е. Миллера, заменившего Кутепова на посту председателя Российского общевоинского союза. И Скоблин, и Миллер исчезли и найдены не были. Следующей жертвой должен был стать Деникин. Полиции не удалось задержать Скоблина, но была арестована его супруга, известная певица Надежда Плевицкая, впоследствии обвиненная за соучастие в похищении и приговоренная к двадцати годам каторжных работ. На суде она не признала своей вины. Возможно, Плевицкая — просто жертва обстоятельств. В воспоминаниях Ю. Иваска о М. Цветаевой есть слова: «Марина Ивановна заговорила о деле Плевицкой: защищала ее за верность мужу во всем»[473]. Плевицкая умерла при невыясненных обстоятельствах в тюрьме в 1940 году.

Больного Ивана Сергеевича мучила сильнейшая слабость, он не мог даже поднять связку книг. К тому же он сильно бедствовал, настолько, что решил продать золотые часы — память о матери.

В то же время Шмелев все более воспринимал свое литературное поприще как духовную миссию. Определенную роль в этом сыграло не только пушкинское творчество, но и влияние Ильина, много писавшего о назначении эмигранта, о миссии искусства, о роли русского писателя. В Риге в 1937 году вышла его книга «Основы художества», на которую Шмелев отозвался рецензией. Были намерения закончить ее в обители преподобного Иова, однако всерьез он взялся за работу только после возвращения во Францию. Рецензия вышла 23 июля в «Возрождении» под заголовком «Книга о вечном. Основы художественного творчества проф. И. А. Ильина». Главную тему книги Шмелев определил как вопрос о способности художника услышать божественный глагол.

Ильин писал о духовной смуте в литературе XX века, о религиозных соблазнах в творчестве Александра Блока, Андрея Белого, Вячеслава Иванова, Владимира Маяковского, Вадима Шершеневича… По сути, Ильин развивал мысли, изложенные им еще в статье 1927 года «Кризис современного искусства». По его мнению, только религия может вывести современное искусство из кризиса. Далеко не все были согласны с жесткими оценками Ильина. Например, Бальмонт, прочитав его статью, писал Шмелеву:

Он, явно, мало что разумеет в поэзии и музыке, если он говорит такие недопустимые слова о превосходном творчестве гениального и просветленного Скрябина, чисто-русского и высоко-озаренного Вячеслава Иванова, лучезарного Стравинского, классически-чистого Прокофьева. Кстати, со всеми ними я был близок. Видел их так же близко, как Вас. И ближе еще. И лично я очень огорчен этой статьей. Потом, валить в одну кучу Блока, Белого, Маяковского и Шершеневича, это — просто малограмотно. И желать создать средоточие, а начинать разгоном — нечутко. Пусть он даст сам что-нибудь положительное, а потом уже махает и мечом, и дубиной. Не раньше. Выходит похвальба преждевременная[474].

К слову, Бальмонтом о Скрябине были написаны «Светозвук в природе и световая симфония Скрябина» (1917), «Звуковой зазыв (А. Н. Скрябин)» (1925), о Прокофьеве — «Третий концерт С. С. Прокофьева» (1921). Шмелев же в ильинских «Основах художества», как и в «Кризисе современного искусства», увидел истину о значении творчества и воспринял идеи Ильина как свою собственную творческую программу.

При страстности натуры, при осознании высокой миссии писателя-эмигранта тяжелое физическое состояние еще более угнетало Шмелева, сковывало его искреннее желание «отчизне посвятить души прекрасные порывы». Хвори отныне сопровождали его до смерти, принять это бремя со смирением он не мог.

После возвращения из обители преподобного Иова Шмелев почувствовал, что большая квартира, в которой они жили вместе с Ольгой Александровной, — для него невыносима. Да и средств на нее не хватало, и физических сил. Кроме того, мучили воспоминания, все тяжелее становилась жизнь в одиночестве. Появились мысли переселиться в обитель. Там он получил бы уход, там — ему так казалось — можно писать крупные вещи, продолжить «Пути небесные». Да, но там нет электричества, ванны, прочих удобств… однако есть баня, есть воздух особый… главное — свет есть… Страшно уезжать далеко от могилы Ольги… но он будет навещать ее два раза в год. В Париже он может писать лишь рассказы, да и то урывками — за месяц не написал ни одной строчки! Быт забирал у него массу времени: «Здесь я сам себе покупал провизию, сам стряпал, сам убирал квартиру, все сам… Этого никто не чтет, ско-лько я сил клал. Часто, возвращаясь домой, вспоминал, — а, ведь, я голодный, и ни-чего у меня нет, надо что-то купить, варить… — нет сил дальше так. Я изорвался. Иногда и стирал, наспех, забыв вовремя отдать прачке»[475], — писал он Ильину. В обители весь день будет — его. Там ему построят домик, будут помогать по хозяйству, там он будет вставать в шесть и ложиться в десять. Там он ни разу не почувствовал себя плохо, и там рядом — русский доктор. Недалеко от монастыря есть почта, телеграф и телефон. Там прохожие друг другу говорят: «Слава Иисусу Христу». Там девки, парни поют песни!.. И существенное — здесь ему надо на все полторы тысячи франков в месяц, а там лишь шестьсот-семьсот. Так он уговаривал себя порвать с Францией. Он решил изменить свою жизнь. Уехать в обитель ему советовали и Карташев, и Ильин.

Шмелев отказался от квартиры и 31 августа 1937 года, до предполагаемого отъезда в Подкарпатскую Русь, переехал к Карташевым, которые через два дня уехали, и Шмелев, никем не стесняемый, остался один в их квартире. Привыкнуть к новому жилью, однако, не смог, как не смог избежать бытовых проблем («…я лежал один, в пыли и неприбранности, двигаясь слабой мушкой за молоком, что-то себе готовя»[476]). 11 сентября 1937 года он в сопровождении Ива, вместе с доктором Серовым отправился на автокаре на юг — в Ментону. Однако жизнь и там сложилась неудачно: шли дожди, два раза он переболел гриппом, мучило стеснение в сердце. Ривьера определенно уступала Крыму. Он переехал в Париж, и там его снова начали мучить головокружения, а в декабре он опять перенес грипп. Сил писать не было.

Шмелев стал скитальцем, нигде не находившим покоя. Вот уж, действительно, жизнь в мире печали и слез. Он перебирался с места на место, спасаясь от невзгод. Он написал в Прагу, прося о визе для поездки в монастырь, куда все-таки намеревался отправиться с наступлением тепла. Пока же, в начале 1938 года, по приглашению переводчицы его произведений Руфи Кандрейя переехал в Швейцарию, где жил в замке-пансионе Haldenstein и где ему был обеспечен полный пансион. Зима была метельной. Привычными стали сытые домики, окорочка в чердачных окошках, готика — учительская, по его ощущениям. Хоть он и ворчал («Не ндравится мне здеся. Церкви нет. Хочу в Обитель на Карп<атскую> Р<усь>»[477]), и горы были чужие, и не молилось ему там, и счастья не обрел, но был доволен своей работой. Покинул замок Шмелев 20 апреля. Ему много удалось написать — более семи печатных листов, в том числе достаточно большую часть «Иностранца» — нового романа, который, увы, как и «Солдаты», так и не был завершен.

Этот роман Шмелев задумал еще в 1925 году, работал над ним и в 1927-м. Писал и сомневался, сможет ли одолеть произведение, которое предназначалось не только для русского читателя. Не раз думал, что роман этот бросит, не будет писать.

Но в 1938 году часть «Иностранца» была напечатана в четвертом и пятом номерах «Русских записок». Дело в том, что П. Н. Милюков предложил Шмелеву дать что-нибудь, рассказ или роман, для издававшегося с 1937 года на средства шанхайской русской эмиграции журнала «Русские записки». Милюков был почитателем Шмелева и, несмотря на политические разногласия, хлопотал о появлении его произведений на страницах эмигрантской печати! Сам он издавал в «Русских записках» свои мемуары «Роковые годы», издателями журнала были члены редколлегии «Современных записок».

Предполагалось, что в романе будет развита тема русской культуры, ее укоренения в Америке и Европе. Герои произведения — солистка русского хора Ирина Хатунцева и ее муж шофер Виктор, бывший филолог, который, тяготясь своей работой, писал труд о Чехове. Это человек с героическим прошлым, в Галиции он был ранен в грудь. Есть в романе портье — бывший лейб-гвардии полковник, с Георгиевским крестом. Есть бывший дипломат, теперь метрдотель в черкеске. Есть полковник Одинецкий, который в Константинополе продавал пирожки, а сейчас выращивал в теплицах землянику, завел тысячу кур.

В мае 1938 года Шмелев едет по приглашению в Прагу на русскую Пасху для чтения своих произведений. Но и там он не обрел покоя, как это видно из его письма к Ксении Васильевне Деникиной, которое он ей отправил из обители 17 июня 1938 года:

Дорогая Ксения Васильевна,

Рад был письму Вашему, сколько раз собирался писать Вам, да недуги отнимали волю. Да и что писать, когда у меня все — развал. Ну, вот мои странствия. Из Haldenstein’a выехал (с грустью) 20 апреля. В Цюрихе — колебания: в Париж? в Обитель? Пугала дальняя дорога. Лучше бы в Париж поехал! Замучили консулы в Цюрихе: нансеновский паспорт кончился, чехи требовали паспорт силы не менее как на 6 месяцев. После мытарств (!!) добился «продления». В Прагу приехал в 9 S вечера в Великую Субботу, и не было сил — к Святой Заутрене. Перемогался. Чтение было назначено на 29-е. Заболел за 2 дня гриппом. Доктор в конце концов разрешил, «если уж нельзя иначе». Конечно, нельзя. Поздно отменять (русской газеты нет). Читал (2 S ч.) в t° = 38°. Провалялся в отеле дней 10. Через два дня после того, как t° — стала нормальной, начались головокружения, как было со мной в Париже в ноябре, когда вернулся после гриппов в Ментоне: тоже головокружения через 2–3 дня после выздоровления, но тогда головокружения продолжались 3 недели, а ныне уже — 1 S месяца. С головокружениями двинулся в Обитель. Что только это было! Приехал разбитый, слег. И вот, 41-й день уже я здесь — полный инвалид. Не могу писать, аппетита нет, лекарств парижских нет. Доктор думает — мало! — прописал — от сердца, укрепляющее, и бром. Нет, плохо. Был припадок сердечной слабости (4–5 июня), причащали, заботились. Доктор измерял давление — 16,5 (165). Привез лекарства — витаминное, печеночное. Как будто стало лучше. Но сегодня опять головокружения. 28-го решаюсь возвращаться в Париж. Серов нашел мне хорошую комнату. Шоссе de la Muette, близ Булонского леса, около него. А то ведь у меня теперь нет угла.

Что будет дальше — Бог весть. А как я славно работал в Швейцарии! Должно быть, переутомился. Ведь за 2 S месяца написано: свыше 200 писем, 2 статьи, 3 рассказа, да 70 страниц романа! И в молодости так много не писалось. Вот — следствие, расплата. Видно, близится. Ну, что же, — скучно, тяжко мне одному.

А 12–15 был А. В. Карташев. Читал. Отбыл в Братиславу. Погода — после нескольких дней тепла — опять дожди, холодина. Я все время валяюсь. А монахи, навещая, толкуют о приближающемся смертном часе (!!). Вздыхают. Вот это — кли-мат!.. А я… томлюсь… полуверием. Не готов. Ку-да! Так, должно быть, и сникну в полуверах. А когда пишуверю! верую!! Вот подите… Рвусь к дорогой могилке, жду — увидеть, поклониться, подумать. Вся воля к жизни пропала. Чего мне ждать, одинокому?!

А Вы, дорогие, как же так рискнули на… высоте! 1400! Это же какое испытание сердцу?! <нрзб> Напрасно. Ни один доктор не послал бы. Напрасно. Не заживайтесь так высоко, спуститесь до 500 м. После — 1400 как же трудно снова привыкать к норме! Для А. И. — очень неполезно.

Ну, Бог да будет с Вами, милые. Желаю Вам здоровья и душевного мира. Сердечный привет Вам и Антону Ивановичу. А в мире-то что делается! И ни проблеска света — для нас.

    Ваш всегда Ив. Шмелев.

Нет воли писать. Прилягу. Только бы добраться до Парижа, съездить в St.-Geneviuve.

От Ивика только редкие открытки[478].

2 июля Шмелев вернулся в Париж и поселился в комнате, которую подобрал ему Сергей Михеевич Серов. Новое жилище располагалось перед магистралью, по которой мчалось множество машин. Город тут явно имел легкие астматика. Под комнатой был большой кабак. Шмелев жаловался Ильину:

Здесь сейчас пляс (в Пар<иже> много ведь «пляс’ов»), к<а>к с 14-го (память!) пустились — так вот 7 дней и пляшут, — прот<ив> окон «Эстрада», сидят 4 паршив<ых> дудочника и… с 5 веч<ера> до 5 утра. А кабатчик поит пивом сифилит<ическую> молодежь (госпитали знают итоги «плясов»)[479].

Он решил, что последнее отдаст, но найдет себе квартиру. На ночь Шмелев уходил к Серову. Благодаря ему Иван Сергеевич смог преодолеть затяжную хворь за две с половиной недели. В его сопровождении он вновь уехал в Ментону, где провел месяц, переживая пустоту и полуверие — после обители он еще не был в церкви.