V Берлин Париж У Буниных в Грассе Капбретон «Солнце мертвых»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

Берлин

Париж

У Буниных в Грассе

Капбретон

«Солнце мертвых»

Шмелевы прибыли в Берлин 13 ноября 1922 года. Из ноябрьского письма Шмелева к Бунину видно, насколько он был опустошен и безразличен к своей участи. Ему что Берлин, что Япония, что Персия, что Патагония — все одно: «Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мертвому все равно — колом или поленом»[105]. Встретившийся с ним в Берлине Б. Зайцев был поражен его «внутренней убитостью»[106]. Адаптироваться к заграничному существованию оказалось не так-то просто. Он здесь, а там было то, от чего невозможно себя оторвать. Там был сын. Прозаик Семен Юшкевич 30 декабря 1922 года писал в Сааров Горькому: «Видел И. Шмелева. Впечатление тяжелейшее, а от разговора и умиленное и трагическое. Один шанс есть, что сын жив, и на этом шансе и стоит весь дом жизни. Я про себя плакал. А слов было им сказано не много»[107].

Вересаеву Шмелев сообщал о своем недоумении: зачем он, собственно, оказался в Берлине?.. Похоже, такое смятение было не только у него — Вересаеву же он писал о растерянности эмигрантской интеллигенции вообще. С одной стороны, его подавляло собственное отчаяние, он переживал состояние пустыни, мрачной и сухой, с другой стороны, он уговаривал себя: не ему одному, а всем приходится томиться в этой пустыне, но надо надеяться на Бога, надо найти в себе Бога, надо обязательно взяться за перо и все-таки… вернуться в Россию!

Бунин, по всей вероятности, так не думал. Он, желая, чтобы Шмелев закрепился в Европе, вел переговоры об издании его произведений, рассматривал возможности их переводов на шведский язык. Наконец, Бунин хлопотал о французской визе для Шмелевых, и она была отправлена им 6 января 1923 года. Он и Вера Николаевна — в основном она, Бунин конфузился — продавали билеты на вечер Шмелева, который еще не приехал в Париж. Наконец, по приглашению Буниных 16 января 1923 года Шмелевы приехали в Париж, и Бунины передали им 1800 франков, собранных специально для них.

Шмелевы поселились у племянницы Ольги Александровны — у Юлии Александровны Кутыриной, в ее трехкомнатной квартире в доме № 121 на улице Шевер. Вере Николаевне Буниной обстановка шмелевского приюта напоминала быт московского студенчества. Впрочем, Шмелевы всегда жили скромно. Посетивший в 1924 году Шмелева Томас Манн вспоминал убогость жилища, его потрясли и скудное существование писателя, и его измученное лицо, на котором были запечатлены ужасы крымской трагедии.

Шмелевы нанесли визит Буниным, у которых были устроены публичные чтения — Шмелев читал из «Это было». Тогда же Бунин представил его состоятельным, принимавшим участие в создании крупного журнала «Современные записки» Михаилу Осиповичу и Марии Самойловне Цетлиным, познакомил с другими влиятельными лицами, от которых зависели публикации произведений эмигрантов.

И хотя Шмелев в марте писал Треневу о том, что Россия для него — хлеб духовный: «С Россией порывать не хочу, люблю ее больную и несуразную и несчастную душу»[108], — он не торопился возвращаться. С лета до 5 октября 1923 года, четыре месяца, Шмелевы жили у Буниных в Грассе: «…мы тогда с июня по октябрь жили вместе, тогда Бунин настоял, чтобы мы приехали на их виллу, в огромном парке, — „Mont-Fleury“, — я согласился, но… на общие расходы по хозяйству…»[109]. Минули и четыре, и шесть месяцев, которые писатель отвел себе для жизни в Европе. В июне 1923 года он передал через Кутырину приехавшему в Париж Клёстову-Ангарскому свой отказ вернуться в Россию. По-видимому, уже летом он понял, что его связь с «больной и несуразной» Россией может быть какой угодно, только не физической.

Грасская жизнь возвращала Шмелева к нормальному состоянию, там он смог вернуть себе вкус к жизни, к ее простым радостям. Бунины сняли виллу Mont-Fleury незадолго до визита Шмелевых — в мае 1923-го и жили там больше года. Она располагалась высоко над Грассом, в саду росли пальмы, оливы, черешня, хвойные деревни, открывался вид на Средиземное море.

По наблюдению В. Н. Буниной, он был «бледен, накален, возбужден»[110], но А. И. Куприну он писал из Грасса о том, что ему там легко, что Грасс — это рай. Письмо от 13 июня — подробное описание грасской жизни; в наивном восторге Шмелева перед забытыми удобствами видна глубина его крымских потрясений, проступает тот ужас, который отдалил человека от нормального бытия, бросил его, слабого, в бездну, из которой, казалось, нет возврата:

Дорогой Александр Иванович,

Другую неделю живем в Грассе, и незаметно мчит время — так здесь легко. Крым, но субтропический, с водой и гущиной зеленой. Пальмы не пальмы, а слоновьи ноги с… султанами (не турецкими), вино само вливается и рассказывает такие сказки, что… Хорошее вино, и стоит 1 фр. литр!.. Завода русского, из Мужэн. Эти вот, золотенькие, по ночам шныряют, насекомые-то тропические, — можно поймать и прикурить. Доро?ги — паркет, а культура такая, что так бы захозяйствовал: коровы — при электрическом освещении жрут, жрут, лежа на боку, и течет из них молоко. Петухи — провансальские, ядовитые, орут, как брандмайоры, куры — брюнетки, какие-то брестские, несут по паре в день… Соловьи поют на заре! Но соловьи 2-го сорта, не наши, рокоту нет такого. Ежели бы у меня было тысяч 15–20, купил бы себе здесь клочок с хибаркой, и такие бы я чудеса натворил! И так бы и осел…

Вот это — рай, осколок, показанный кукишем нам, имевшим и Крым, и Кавказ, и… Был я у Моисеенки… Что за буколика. Пара казаков в широких соломах, как на плантациях, мерно-казацки бьет мотыгой. Журчит вода (из водопровода). Черешни — сахар в розовых щечках, вино — словно Господне, слеза сладкая, куры, кролики (10 фр. 2 кило, сбыт), виноград — на 1500 ведер, осел, при электрич. освещении, черный, как черт ушастый, и ко-ро-ва… И такая компостная яма, и такая веранда в тени, и такие кресла, и такой пес — волк и 9 десятин такой благодати. А казаки всех девок покорили, и такие бои были, что 7-меро весь Mougin побили! Что тут рассказов одиссейской мерки и мазки, что за благодать! Здесь Вы бы написали такие чудеса, что… Здесь под каждым камнем история. Плацо Наполеона… Здесь золото прет из камня — в маслины, апельсин, абрикос, во всем. Хорошо трубят рожки аннамитов в далекой казарме, хороши девушки с цветами у алтарей на бульваре (здесь попы все устраивают молебны!). Здесь городок из «Мадам Бовари», какие старички, какие бородатые старушки, сломанные и вновь склеенные, а алоэ — канделябры, и пальмы — не обхватишь, и доживающие век пенсионеры — много-много, и духи — розовое масло — разлиты по городам, и гора Эстерель, любимые цепи Мопассана, и яхты у побережья Канн (1/2 ч. пути), с ленивыми матросами — баловнями господ — белое с золотом, праздно подремывающие у мола, начищенные до солнца в глазах. Здесь трижды косят, а мушмала сыплется золотым градом. Вот, дорогой Александр Иванович! Дайте мне взаймы 15 тыс., и я через пять лет подарю Вам имение — рай в 50, а сам уйду под землю. Подумать только: 2 куб. метра воды ежедневно — платят по 150 фр. в год! Да ведь можно какие помидоры снимать, по 1/2 пд. с клети! А я бы на 300 саж. все имел: 2–3 маслины — и каждый день провансаль, и каждый день бутылка какого-ниб. Каберне, и каждый день по 3 яйца круглый год с 7 кур (больше не надо), а к Петрову дню — цып-ля-та молодые! А шоссе на Ниццу такое, что хочется идти, идти… и я утром часов в 6 иду-иду, мимо вилл в огненной герани, в сладком гелиотропе, и смеются мне апельсины золотеньким шаром, и ковыряются в придорожной канаве старики-грибы, говоря: Bonjour, Monsieur! Покуришь на неведомой скамейке, а мимо тебя шныряет и шныряет парнишка на велосипеде — в школу, рабочие на мотоцикле с пилой и кожаной сумкой, из которой торчит к небу горлышко с розоватым всплеском, и выбежавшая девка — прованская крутобедрая, голорукая, орет кому-то вослед о-лал-ля-а! Глядит на ее ноги старикан из канавы и ведет отседевшим усом и все еще соловьиным глазком. Да что… Ну, как живете? Наслышаны мы, что был diner-gala, что Вы купались в обольстительных ласках великих женщин, что подавали на золоте, что меню были изображены на 100-франковых бумажках, а к цыплячьим котлеткам розовая ручка герцогини накладывала звонкими ложечками зеленый горошек — пару изумрудную, изумруды — горошком на память. Что присутствовали тени Бурбонов, и Карлов, и Луи, и легконогие маркизы в шелках и золоте сыпали пудрой, и дамы делали реверансы и подымали бокалы во славу русского имени, а мадам принцесс пожимала под столом чью-то бодрую руку, написавшую много прекрасного? Не скромничайте, дорогой, и примите от меня братское — да будет! Quid novis? Какие добрые перспективы видятся? Как себя носите? Буду ждать письмеца, а придет время — распишусь. Однако скажу — здесь все располагает к работе. Но… вытягивает это солнце к дали, зовет в Антибы (был!) — за 2 фр. На трамвае, в Ниццу, в Монако, на № 23, который я испытаю пятифранковиком. И отрясусь. Не надо мне молочно-сиреневых бумажек в небе, лучше верных рабочих — 40 фр. в день — и я был бы трудоспособен.

Каждый вечер ходим по шоссе — версты 4–5 по проспекту золотых мух, и они уплывают от нас, как неуловимые мысли. Воистину благословенна страна, владеющая таким кусочком земли!..

Наш привет горячий Вам и Лизавете Маврикиевне и наши поцелуи милой Кисе.

А книги я послал в Копенгаген 2 июня из Парижа.

    Сердечно Ваш Ив. Шмелев.

Пишите. Ваши письма будут для меня славным ликером! И жжет, и крепит, и душа парит[111].

Это письмо свидетельствует о том, как Шмелев «расписывался»; личный, интимный стиль сросся с эссеистским, литературно-описательным. Куприн, сохранивший это и другие письма Шмелева, ценил их за язык, сочный и точный. Именно в Грассе Шмелев «расписался»: он создал там одно из самых великих произведений, которые дала эмиграция русской литературе, — эпопею «Солнце мертвых».

В грасском мире его внешность была совсем не грасской. Большие серые глаза Ивана Сергеевича, человека не высокого и сухощавого, выражение имели скорбное, лицо было «в глубоких складках — лицо старовера-мученика»[112]. И тем не менее грасские письма Шмелева к Куприну, которого он недолюбливал в 1910-е годы, к которому теперь испытывал искреннюю симпатию и в котором явно чувствовал родственную душу, отличает детский восторг. Он писал ему о всяких мелочах, обычно такие письма предназначаются другу. Например, сообщал о том, что глаз его болит и он с трудом работает на машинке, а читать не может, как не может писать пером; он радовался тому, что житье в Грассе недорогое, что в саду он собирает кедровые орешки, что посадил огурцы и ждет, когда они зацветут; он писал о том, что подарили ему кролика Ваську и он его дрессирует, что был в игорном доме, что была африканская жара, а сейчас идет дождь, что хочется ему пирожка с груздем, что тоскует по Александру Ивановичу и рад успеху его «Ямы» у французов. От будничных, бытовых подробностей он переходил к мыслям о литературе и литераторах, иронизировал по поводу литературных снобов: в Грассе до ноября сняли виллу, Villa Evelina, Мережковские. Он постепенно адаптировался в новых условиях и психологически уже был готов к бытию писателя-эмигранта. Вот, с небольшими сокращениями, письмо от 6 сентября 1923 года:

Очень был рад получить письмо от Вас, дорогой Александр Иванович! <…> О «Яме» Вы не того, не преуменьшайте славы своей. Впрочем, Вы расточительный человек, знаете, что у Вас может быть — сидит в Вас! — полтора десятка романов, и Вы так неглиже! Конечно, успех! И дай Вам еще вдесятеро, и всем французам чтобы тошно стало! О Вас вон даже в медитерранском Эклерер — мсье Фаро сказал — самый любимый во Франции русский писатель, имеющий больше всего адмираторов и аматеров! Гвозданите романище! рассыпьте в нем кремни и жемчуга духа своего российского и человеческого! Садитесь и пишите! Вы сейчас «на струе», прикормка сделана, бор бу-дет! Шесть тысяч, а я думаю, что и все десять — в два месяца — это… фейерверк!..

Медведь Вы Великий. Двиньте из берлоги, берите перо в сосну, бумагу в добрую пашню! Я по Вас стосковался. Думаете, весело я живу? Я не могу теперь весело! И пишу я — разве уж так весело? На миг забудешься… А сижу я наверху у себя, сползал для отправления естественных надобностей, как-то перекусить от трудов моей Оли, которая совсем не отдохнула. Никуда не выбираюсь, к американцам не езжу, ибо на авто денег нет, а раза три в день пойдешь в сад виллин и так с часочек лазаю под кедрами ливанскими, все дырки излазаю, подбираю орешки. Подбираю орешки и думаю краюшком. Тут то жук дохлый попадется, то муравей необыкновенный, крыловский, то змеиное испражнение увидишь, то синичка цилькает возле, а то раз сорока за мной все ходила — должно быть, и за человека не считает. Вот и «отдых». И таким манером набрал я орешков ф. 6! Буду Вас угощать. А еще один адмирал дал мне русских огурцов. Посадил 13 авг., и теперь такие экземпляры! Вчера опыление первое совершил! Садовник здесь, мосье Франсуа (ни туа, ни суа) покачал головой — пять недель? — Не-пе-па-зетр! Я, может быть, посолю огурцы даже, но всего 5–6 растений! И ежели мне удастся произвести один, то… но молчание! И еще жил у меня крол Васька! исторический крол! сколько с ним историй было… и свадьба была, и… после брачной ночи… украли его итальянцы. Мог бы трагический рассказ написать, поучительный! Пишу Вам все сие, чуя и зная, что Вы любите природу и понимаете ее! Я тоже ее люблю. А кому же еще я и расскажу-то! Я да Оля. Мы любим. Я тут нашел калеку, заброшенный георгинчик, — заставил, подлеца, цвет показать! Вот и вся моя компания. А парк большой. В каждом уголочке что-нибудь свершается. А-ах, дорогой друг! Какие тут хутора да дачи!.. На чужом поле русские огурцы рощу, скоро уеду, и будут англичане стоять над моими лунками и думать — что такое?! Эх, если бы у меня здесь было 100 саж. земельки с конурой! И я бы тогда — алер кричал храбро! Я бы был независим. У меня бы и огурцы к водке были, и красненькие, и картошка, и был бы я Гарун аль Рашид! А на булку-то бы я достал! Нет, у меня в жизни всегда ступеньки: только ногу поставишь — по голове оглоблей!..

Скоро и в Париж! Прощай, орешки! Сейчас какой-то мистраль дует, и во мне дрожь внутри, и тоска, тоска. Я не на шутку по Вас соскучился. Доживаем дни свои в стране роскошной, чужой. Все — чужое. Души-то родной нет, а вежливости много. С Мережковскими у меня точек прикосновений не имеется, не имелось и не будет и не может иметься. Они с самым Вельзевулом в бою пребывают извечно и потому с людьми пребывать разучились. Милые люди, ничего. К огурчикам подойдут: это… что же?!. Ах, скажите! Болеют попеременно, понемножку, ездят не иначе, как первым классом, иногда даже милы. Ивана Шмелева, кажется, для них не существует. А я лорнетов не люблю. С Иваном Алексеевичем отношения самые добропорядочные, особенно за обедом. Русской литературы не существует вообще. Ну, был Пушкин, ну, Тургенев, Толстой… Да еще Чехов, который, помню, и т. д. Ну, немного расходимся. Для меня существует и современная. Это иногда является остреньким соусом для кабачков. А в общем — все благополучно. Если случится еще год жить, замахнусь-ка я на Океан! на лето, найти бы нору какую, где ходить босиком бы, а есть ракушки и салат, с хлебом. На триста франков в месяц. И стал бы я про море сказки рассказывать. Но… влекут меня «иные берега, иные волны». Для Кисы напишу непременно про «Ваську». Тряхну стариной. Елизавете Маврикиевне низкий поклон и душевный привет. Оля такожде. Как приедем — алле силь ву плэ в нотр салон на Швер, и Вы много-много расскажете любопытного…

А в общем это лето ничего особо приятного не дало. Пил гнусный мар, но зато закусывал капорцами «своего заводу»! Нашел в парке и так их закусил — в затылке мороз. От головной боли помогает. А я жду от Вас письмеца — до отъезда, а оный состоится 8–9 октября. Ибо если раньше уехать, — совесть меня будет мучить. Хотя я ни в чем не виноват. Но…

надо довершить сезон. Жалею, что не видал Парижа летнего. Все у меня плохо, на душе-то. Ну, да будет с Вами и Вашими Христос бог, но Христос русский, благостный, благостный, а не какой-нибудь декадентский!

Крепко Вас обнимаю. Сердечно Ваш Ив. Шмелев[113].

Заграница втягивала Шмелева в свою жизнь. В. Н. Бунина сделала запись: «Ив. С. трогательно учится по-английски»[114]. Причиной послужило письмо, которое Шмелев получил от переводчика Ч. Хогарта. За переводом он вынужден был обратиться к Зинаиде Николаевне Гиппиус, а это было не совсем удобно.

Но общаясь со Шмелевым, Бунины увидел и как он сложен: не только мил, но и непримирим, и страстен. Как полагала В. Н. Бунина: «В нем как бы два человека: один — трибун, провинциальный актер, а другой — трогательный человек, любящий все прекрасное, доброе, справедливое»[115]. Бунин же в письме к Ариадне Владимировне Тырковой-Вильямс 11 ноября 1923 года, то есть уже после отъезда Шмелева из Грасса, заметил: «Тяжелый во всех смыслах человек!»[116].

5 октября 1923 года Шмелевы вернулись в Париж и всю зиму 1923-го и часть весны 1924-го жили у Кутыриной. В дальнейшем холодные месяцы они проводили в городе — сначала в Париже, а впоследствии в пригороде Парижа — Севре; в теплые месяцы выбирались на побережье. Шмелев о своем житье-бытье писал Ивану Александровичу Ильину: «Летаем, как чибисы тоскливые, — над болотиной», гнезда нет, «не подымается душа — вить гнездо»[117].

В сыром Париже, среди рекламы, Иван Сергеевич чувствовал себя чужаком, ему было там неуютно. 15 ноября он писал З. Н. Гиппиус:

Но… приходится шмыгать в метро, где гуси «Мари» все еще доклевывают свое фуа гра, красная идиотка вопит про «Котидьен» и появились пылающие печки и дамы в зимних нарядах. Глядеть, как сырым утром котелки-котелки-котелки спешат захватить «обратный» за 30 сантимов, консьержки озябшими руками полощутся на тротуарах, обмывая подтеки ночных гуляк, и серьезные люди в балахонах набивают на антрэ траур с инициалами покойника, тащат полешки-хлеб, и объявившиеся во множестве русские растерянно мечутся в парижской суматохе.

Что-то уж я растекся… Сижу в Париже и сыро-сыро. Сидишь будто на шумном чужом вокзале, без билета. Багаж украли, и спросить некого, и не знаешь, куда идти. За вокзалом — огни и ночь, много огней и путаная от них ночь, и неуютно, бродяжный ветер… а люди шмыжут и шмыжут, валят и бегут толпами, проскакивают в дверки, едут в свое, к своим, и никто не замечает тебя, и ты растерян. И вот-вот подойдет тяжелый ажан, спокойный, в спокойном плащике, и пальцем, бровью, пожалуй, только: «Э бьян!». Так меня этот ажан торопит, так от него тревожно, нудно… Или это «булонь» на меня так подействовала? И откуда этот отврат от «культуры», почему она — вся — чужая?![118]

Но все-таки Шмелевы старались сохранить московский уклад. Ольга Александровна пекла пироги с капустой, рыбой, мясом, варила щи, гречневую кашу, на Пасху пекла куличи. По воскресеньям Шмелевы встречали гостей. Материально они были стеснены настолько, что одежду мужу Ольга Александровна шила сама. Выручали ежемесячные субсидии от созданных в 1920-е годы в Чехословакии и Югославии фондов помощи русским писателям.

В России лето Шмелевы проводили на даче — недалеко от Абрамцева, либо в Кунцеве, либо под Малоярославцем. Теперь весну, а также часть лета 1924 года они решили провести в Ландах, на юго-западе Франции, недалеко от Атлантического океана, в окруженном лесами рыбацком поселке Оссегор. На следующий год Шмелевы переехали в Капбретон, где сняли виллу «L’louette», «Жаворонок». Вилла была небольшим деревянным домом, расположенным рядом с кукурузным полем[119]. Шмелеву Капбретон напоминал Поволжье.

Так получилось, что в Капбретон съезжались русские. В июле 1924 года Шмелев писал богослову Антону Владимировичу Карташеву, ставшему в эмиграции председателем Русского национального комитета: «Скоро в наши места пожалуют Бердяевы и еще М. Вишняк. Сыскал им комнаты, и недорого»[120]. Впоследствии Марк Вишняк, соредактор «Современных записок», вспоминал:

Личному моему сближению с Иваном Сергеевичем и Ольгой Александровной способствовало 3-недельное пребывание в Капбретоне в августе 1925 г. Я мог тогда убедиться в личных достоинствах Шмелева. Он глубоко чувствовал природу, любил сажать цветы и ухаживать за ними — превращал «простую ромашку» в Anthemis frutescent, — наслаждался полетом птиц, восторгался лесом и общим пейзажем «чудесного Капбретона», на пляже которого показывался раз-другой за сезон, предпочитая «mer sauvage — подальше от тел (и дел) человеческих».

Шмелевы благожелательно относились к людям, дружили с французами-соседями и наезжавшими в Капбретон, по рекомендации Шмелева, русскими[121].

Жил в Капбретоне близкий Шмелеву профессор Николай Карлович Кульман. В 1926 году в Капбретон приехал Антон Иванович Деникин с семьей. Генерал и писатель стали друзьями; впрочем, Деникин в эмиграции сам стал писателем, он автор очерков «Офицеры» (1928), пятитомных «Очерков Русской Смуты». Там же с 1926-го по 1928-й и с 1930-го по 1932-й жил Константин Бальмонт, который посвятил Капбретону не одно стихотворение: «…Я долю легкую несу…», «В зеленом Капбретоне…», «Мир вам, лесные пустыни…», «Ночь в Капбретоне» и др. Как рассказывал Бальмонт в очерке «Оссегор» (1927), во время пятиминутной остановки на узловой станции Лабен, поэт, по пути в Оссегор, где хотел снять дом, встретил Шмелевых, возвращавшихся из Капбретона в Севр, и Ольга Александровна посоветовала ему обосноваться в Капбретоне — и дешевле, и живописное место. Бальмонт оказался в эмиграции раньше Шмелева, он покинул Москву 25 июня 1920 года, перебрался через Петербург в Нарву и Ревель. Незнакомцы в России, во Франции они стали родственными душами. Они постоянно общались, поддерживали друг друга, переписывались. Когда Шмелев покидал Капбретон, Бальмонт и его супруга жили там и зимой; 8 декабря 1926 года он, например, писал Шмелеву:

Дорогой Иван Сергеевич,

Спасибо Вам, что послали книгу сельским отшельникам. И за письмо ко мне спасибо. Я чувствую в нем Вашу горячую искреннюю душу. Вас здесь все любят, и даже старая мясничиха, и даже полицейский коммисар (кажется, нужно писать комиссар?), когда говорят о Вас, у них в лице и в голосе почти влюбленность.

Мой Коттэдж, по прямой линии (птичьей), в нескольких аршинах от Вашего Жаворонка, а по Заячьей дорожке менее минуты хотьбы. Рядом со мной Паризетт. Сзади — лес. Далее здесь и всюду. Я очарован. <…>

Ваш К. Бальмонт[122].

Бальмонт писал о Шмелеве статьи: в 1927-м — «Горячее сердце», в 1930-м — «Шмелев, которого никто не знает». 28 марта 1925 года Клуб молодых литераторов устроил чествование тридцатипятилетия литературной деятельности Бальмонта, и, конечно, среди выступавших был Шмелев. Бальмонт называл Шмелева Королем Шмелей, посвящал ему шуточные стихотворения. Так, в опубликованном в 1927 году стихотворении о шмеле он обыгрывал фамилию писателя и названия его произведений — «Неупиваемой чаши» и «Солнца мертвых»:

У шмеля забот немало: —

Заострить, на случай, жало,

И с утра, на юг, на север

Мчаться вдаль, где лучший клевер.

В грязь лицом тут не ударить.

По дороге все обшарить,

Там сирень или калина,

Раз цветет, нам все едино.

Все же лучший мед — из кашки.

И летает без поблажки,

И туда, а то оттуда,

Шмель мохнатый, полный гуда.

Шмель усердный помнит свято,

Что в гнезде его шмелята,

Потому из дивной Чаши

Пьет он мед, а мед все краше.

Солнце — мертвым даже светит.

Солнце мертвых нас заметит.

Позовет нас в час веселый,

На родные наши долы![123]

Возможно, под влиянием Шмелева в эмигрантской поэзии Бальмонта появились почвеннические мотивы.

В первые годы эмиграции сложился круг друзей писателя. Это были Бальмонт, Куприн, Деникин, Карташев — сын крестьянина, лицом похожий на священника. Колоссальную душевную помощь Шмелев получал от обосновавшегося в Германии философа И. Ильина. Шмелев сходился лишь с духовно близкими ему людьми. Были у него и враги. Были, очевидно, среди русских парижан люди, которые могли бы стать его друзьями — но не стали, они выделяли Шмелева из всей эмиграции — но так и не сблизились с ним. Например, М. И. Цветаева писала своей подруге по Чехии О. Е. Колбасиной-Черновой 14 августа 1925 года: «К литераторам ходить не будем, не люблю (отталкиваюсь!), кроме Ремизова, никого из парижских. И., м.б., еще Шмелева»[124]. Однако их отношения так и не сложились, хотя у него и у нее был один общий близкий человек — Бальмонт.

В эмигрантском существовании Шмелева установился свой ритм, пришло ощущение воли и относительного покоя, но ничто не могло успокоить его память. Он сам не хотел ничего забывать и мысленно обращался и обращался к крымским страданиям. Гостя в Грассе, он закончил писать свою эпопею о большевистском Крыме и назвал ее «Солнце мертвых». Он читал ее небольшому кругу собравшихся у Буниных слушателей в течение двух-трех вечеров, и она потрясла их. Бунин вскрикнул: «Это… будет переведено на все языки!»[125] «Солнце мертвых» было переведено на тринадцать языков.

Впервые эта небольшая эпопея напечатана в издававшемся Цетлиными журнале «Окно» (1923. № 2; 1924. № 3), на страницах которого публиковались Бунин, Куприн, Зайцев, Ремизов, Гиппиус, Мережковский, Цветаева, Бальмонт и другие писатели, определявшие уровень эмигрантской литературы 1920-х годов. После третьего номера Цетлины прекратили издание «Окна», дабы не создавать конкуренции «Современным запискам»: по составу авторов оба издания дублировали друг друга. Отдельной книгой «Солнце мертвых» вышло в 1926 году, второе издание — в 1949-м.

В «Солнце мертвых» Шмелев изобразил то, чему был свидетелем, — крымские репрессии и голод. Он описал события, которые укладываются во временные границы: с 20 августа 1921-го по февраль-март 1922 года. Место действия — Профессорский уголок под Алуштой. Узнаваемы прототипы героев. Например, собирающий крошки с пола татарской пекарни автор «Словаря ломоносовского языка» — профессор, известный филолог И. М. Белоусов (1850–1921), о судьбе которого в крымскую пору хлопотал Шмелев. В мотивах «Солнца мертвых» отразились и реальные факты и общая атмосфера крымского существования — та, о которой он, в частности, писал Вересаеву, когда просил его помочь врачу Коноплеву, дачу которого заняли под морской наблюдательный пункт, хотя в Алуште есть пустующие дачи; та, о которой говорилось в его письмах к Треневу: о гибели людей от голода, о незахороненных трупах, о своем голоде, о голодном обмороке жены, о том, что больницы не принимают опухших с голоду, а приюты не берут детей.

Крым для русской эмиграции — врата в иной мир, последние врата изгнанника. У Шмелева Крым — все равно что Киммерия, мрачное место, где был расположен вход в Аид. Таким Крым был в «Крымских степях» (1903) И. Бунина, у М. Волошина в «Киммерийских сумерках» (1906–1908). Крым в русской литературе задолго до Шмелева обрел черты греческого мифа: это место зловещее, путь в «Аидову мглистую область», как говорится в «Одиссее» Гомера, «там киммериян печальная область». «Солнце мертвых» — о реальных страданиях, и узнаваемые в эпопее мотивы древнего мифа усиливали чувство безысходности, древнего ужаса, навалившегося на человека XX века. Шмелев явно усиливал в своем произведении ощущение человека, оказавшегося в древности, в умершей цивилизации; например, рассказчик видит сон, построенный на аллюзиях с «Одиссеей»: нездешние деревья, солнце цвета бледной жести источает «подводный» свет, люди — уже нездешние, прошедшие нечто страшное, — с неживыми лицами, в бледных одеждах; но и Цирцея сказала Одиссею о том, что в Аиде умершие — как безумные тени.

Крым — гиблое место, а сытый мир — за морем, где Стамбул, там горы хлеба, брынзы, кофе. Крым — царство мертвых либо обреченных на смерть. И солнце уже не источник жизни, а символ смерти, бесчувственного существования человека, раздавленного трагедией. Вспоминая в 1942 году свой отъезд из России, Шмелев писал о том, что он и Ольга Александровна были словно неживые — им светило солнце мертвых[126]. Солнце для Шмелева психологически значимый образ и очень личный, в письме сыну 9 августа 1917 года он писал о своей тоске: «Ведь пять лет не вижу тебя… Я не хожу на улицу — мне тяжело. Как в горе, в тоске человеку, так и мне. Но от себя не уйдешь. Мне даже неприятно смотреть на солнце. Скорее бы оно садилось — одним днем меньше»[127]. Солнце в эпопее — насмешник, оно смеется в мертвых глазах; ему, как красноармейцу, все равно — труп ли посинелый, живое ли тело, вино ли, кровь ли; оно угнетает рассказчика: «Когда же, наконец, солнце потонет за Бабуганом?! Скорее бы…».

Треневу 23 марта 1923 года Шмелев сообщил: «Сейчас пишу „Солнце мертвых“, неожид<анная> тема…»[128] Но возможно, что сама мысль написать книгу о голоде зародилась уже в Крыму; ведь есть в его ноябрьском 1921 года письме к Вересаеву строки: «О, как бы я мог написать теперь! Что „Голод“ Гамсуна! Это мелко и жидко»[129]. Роман К. Гамсуна «Голод» (1890), как и «Солнце мертвых», имеет автобиографическую основу. Описано состояние голодного и бесприютного человека среди сытых и равнодушных обитателей Христиании. Герой пишет статьи в газеты, одна из них — о роли преступлений в будущем, что сближает его с героем «Преступления и наказания». Находясь в крайне отчаянном бытовом положении, он пребывает и в пограничном психологическом состоянии, балансирует между страхом и надеждой; как герой Достоевского, он занят самоанализом, порой ощущает себя червем, обостренно, не вполне адекватно воспринимает очевидные ситуации, он во власти своих лихорадочных мыслей и фантазий. «Голод» — социально-психологический роман. Шмелев назвал «Солнце мертвых» эпопеей: он описал не только трагизм собственного существования, но и катастрофу, переживаемую народом. Он намеренно не ввел в текст сюжет о собственном горе: «Там о Сережечке — только где-то — в молчании — в тО-нах!»[130] Голодают люди, животные, птицы. Голодают не только в Крыму, в «Солнце мертвых» говорится и о Волге: там от голода умирают миллионы. Упомянутый исследователь истории языка мечтает вернуться на родину, в Вологодскую губернию, по сути, в прошлое: попил бы молочка, поел бы кашки, с маслицем, «творожку бы…».

Пребывание теней умерших в обители Аидовой бессрочно, вот и время для крымских мучеников теряет всякий смысл — так бесконечны их страдания. Бессрочнику календарь ни к чему! Истекший день — убитый день, и забота о курочках отрадна, потому что убивает время. Как замечает знакомый доктор, часы — буржуазный пережиток, интеллигенты — бывшие люди, все вокруг — бывшее, будущее — помойка, а путь из этой помойки — только в ничто. От самого доктора пахнет тлением, он забыл «Отче наш» и придумывает философию реальной ирреальности, небытия помойного. У него отняли паек из врачебного союза — полфунта соломистого хлеба, у него реквизировали градусники, барометры, колбы, челюсти с золотой пластиной, четыре — все, что было, — банки абрикосового варенья, которое хранилось в ореховом шкафу; в этом шкафу он и похоронил свою жену.

«Солнце мертвых» — о смерти. Девочка Анюта выпрашивает «крупки на кашку»: «…маленький у нас помирает, обкричался…». Старой татарке отдали тело сына-офицера, забитого шомполами. Тело фабриканта консервов валялось на солнце, рот, из которого выбили золотые зубы, был разинут. У самого моря живет старуха с двухлетним внуком — ее сына-лейтенанта убили. В Ялте убили древнюю старуху: она держала на столике портрет покойного мужа-генерала; она не могла идти, и ее толкали прикладами. Каратели взяли семерых моряков-офицеров, угнали за горы и расстреляли. Шмелев рассказывает о расстреле старика — отставного казначея: он донашивал серую, погонную шинель; о расстреле юнкера-мальчугана, вернувшегося больным с германского фронта. Итак, «от самого Бела Куна свобода убивать вышла!». Доктор насчитал только в одном Крыму за три месяца восемь тысяч вагонов расстрелянных без суда и следствия, «десять тысяч тонн свежего человечьего мяса, мо-ло-до-го мяса! Сто двадцать тысяч го-лов! Че-ло-ве-чес-ких!!».

Шмелев максимально приблизил художественное повествование к реальной жизни. В 1927 году в обращении к швейцарскому адвокату Теодору Оберу, защищавшему на Лозаннском процессе убийцу Воровского Морица Конради («Защитнику русского офицера Конради — г-ну Оберу, как материал для дела»), он сообщал о фактах крымских репрессий, среди которых встречаются и описанные в «Солнце мертвых». Писатель выступил в своем обращении как свидетель преступлений: он рассказал о том, как убили московского фабриканта Прохорова и его сына, как расстреляли престарелую княгиню Барятинскую (она не могла идти и ее толкали прикладами), как расстреляли писателя Бориса Шишкина и его брата, как расстреляли всех офицеров, как расстреляли его сына («Тов. Островский расстрелял моего сына»). Он старался беспристрастно излагать факты, но не мог подавить своего ужаса и омерзения. Он желал отмщения — и взывал к чувствам европейцев. Он рассказал о том, как гнали солдат Врангеля зимой за горы, «раздев до подштанников, босых, голодных», как они укрывались мешками, как народ смотрел на них и плакал. Бредиус-Субботиной он писал 6 ноября 1941 года: «Тогда вечерами громыхали грузовики — полные трупов, и на ямах мостовой — эти трупы подскакивали, вздымались плечи, головы, руки… — и падали. Тоже — и ребят — грудами, как мерзлых поросят — возили»[131]. Так что эпопея «Солнце мертвых» документальна, и в частности и по сути.

Умирают растения, животные. Всякой твари рассказчик сострадает. Сочувствует павлину, которого нечем кормить: он, как люди, сам добывает себе пропитание, становится дерзким вором, оклевывает у греков пшеницу. Шмелев жалеет курочек: «Бедные мои птицы! Они худеют, тают, но… они связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними». Умирает на его руках курочка Торпедка, но сам рассказчик не смеет ее есть и закапывает в землю. Из октябрьского 1921 года письма к Вересаеву становится понятным трогательное отношение к курочкам — с ними связаны воспоминания о сыне: «Есть 6 кур, но их не могу. <…>. Я их кормлю сухим виногр<адным> листом. Это единое наше. Посл<еднюю> крошку делим. О, я мог бы много ласкового сказать о них. Об их уме, о многом. И все, все связано с мальчиком»[132]. Умирают кони, брошенные в Крыму ушедшей за море армией добровольцев. Погибает природа: чернеет море, убит каменистый клочок земли. Разрушаются дома: ослепла разоренная ворами дачка екатеринославской учительницы. «Солнце мертвых» потрясало этой древней, роковой безысходностью, библейскими масштабами гибели.

В пещерном существовании умирает и человеческая мысль. Встретилась «замызганная баба» с «лицом без мысли, одуревшая от невзгоды». Рассказчик, послушный инстинкту самосохранения, убеждает себя отказаться думать: «Надо разучиться думать!» Но как это противоестественно, и какие у девочки Ляли умные русские глаза. Примечательно, что Евгения Герцык, также пережившая крымскую трагедию, в ночь судакских расстрелов записала в дневнике 1 марта 1921 года: «Страшная ночь 18 января, когда я тупо, механически кончала все дела дневные <…>»; 15 апреля 1921 года — о своей реакции на репрессии: «И какая я лежу опустошенная, обессмысленная и разбитая, когда уводили Б<обу>, и после этой ночи страшной, ночи смертей, и после лица его на вокзале. Отчего было это чувство, когда стояла, провожая каторжников, что это уже было, точь-в-точь так же?»[133]. В созданном в Туапсе стихотворении «Изгнанники» (1920) Ирина Кнорринг, камерная поэтесса, путь которой из Крыма лежал в африканский лагерь русских беженцев, писала: «В нас нет стремленья, в нас нет желанья, / Мы только тени, в нас жизни нет <…> / У нас нет жизни — она увяла, у нас нет мысли в немых сердцах. / Душа стремиться и жить устала — / Мы только призрак, мы только прах!»[134] Описывая в дневнике крымские расстрелы, Евфалия Хатаева заметила: «Привыкли, что ли, мы к крови, к смерти, болезни, страданию…»[135] Угасание интеллекта, притупление психических реакций как итог репрессий, каждодневного страха отмечены и в «Окаянных днях» (1918–1919) Бунина: большевики, приучая человека к ужасу, делали его невосприимчивым. Показательна реакция А. Амфитеатрова на «Солнце мертвых»: «…никакого сопротивления торжествующему большевизму нет и уже быть не может, хотя бы в самой тайной и пассивной форме, ибо население под двойным бичом рабства и голода ОСКОТИНЕЛО»[136].

Бесчувствие, механистичность существования заострены Шмелевым в мотивах людоедства. Собственно, Шмелев описывал все, как было. Он ввел в повествование сюжет о Бабе-Яге; она — древний образ хозяйки мира мертвых, в мифе о ней есть несомненная связь с Персефоной, которая, похищенная Аидом, стала богиней мертвых[137]. Помело Бабы-Яги — это помело репрессий: «Шумит-гремит по горам, по черным лесам-дубам, — грохот такой гудящий! Валит-катит Баба-Яга в ступе своей железной, пестом погоняет, помелом след заметает… помелом железным». В Бахчисарае татарин съел жену, и доктор прокомментировал: «Значит, Баба-Яга завелась…» Яга у Шмелева — символ реального каннибализма. В воспоминаниях дочери генерала Николая Петровича Квашнина-Самарина Марии Николаевны Квашниной-Самариной о крымском ужасе такое свидетельство: «Как-то раз ко мне подошла маленькая девочка — дочка санитарки — и сказала с восторгом: „Сестрица, какую вкусную человечину я ела!“»[138]

Большевик для Шмелева все равно что старьевщик, который для будущего наварит из человечьих костей клей, из крови заготовит бульонные кубики. В «Солнце мертвых» есть несколько таких старьевщиков. В городок приехали те, «что убивать ходят», они днем спали, ночью убивали, они уставали от работы: «Нужно было устроить бойни, заносить цифры для баланса, подводить итоги. <…> Убить надо было очень много. Больше ста двадцати тысяч. И убить на бойнях». Теоретиков социализма доктор называет «кровавенькой сектой». Матросы, «одуревшие от вина, мутноглазые», — дикая орда: они били о камни бутылки с портвейном, мускатом, руками вырывали у баранов кишки, плясали с гиком вокруг огня, «спали с девками по кустам», били пушкой по татарским деревням.

Мелкозубый музыкант Шура — это местная большевистская элита: он хорошо одет и сыт, он «принимает женщин», «он один на коньке ездит, когда все ползают на карачках». Сытые победители — реальность. Сытые победители вызывали в Шмелеве страх за существование всеобщее. Они вызывали в нем и брезгливость. Как-то он и Тренев шли по городу и вдруг услышали томный, полный неги мотив, что само по себе казалось диким совокуплением смерти с чумой; над угловым входом одного из домов была вывеска «Студия ритмического танца — дунканизм»; заглянув в окно, они увидели страстно раскачивающиеся тела, полные плечи, серьги в ушах, «ангельские» прически и жующие рты; они увидели два стола: «…на одном — колбаса (не зеленая), сыр, яйца… На другом: груды хлеба пшеничного — глаз режет белизна! — молоко в бутылках, стаканы, сливочное масло глыбой, варенье. Два жида-юноши у входа, с… винтовками! Те пары потанцуют, прижимаясь этими местами, — к столу, запихивают до растопыренных ушей все и — все напев истомный, напев Востока. Музыканты во фраках-рвани — тоже жуют… все жует-поет телом пухлым — льнет друг к другу — прилипает — и все плывет — покачивается — в ритме — танце — в „дунканизме“. А кругом, под окнами — издыхают»[139]. Увиденное он понял как зловещий символ, мерзкий ритуал — как соитие на трупах.

Крымские подвалы были превращены в тюрьмы, и Шмелев писал об этих подвалах в «Солнце мертвых». Герой Гамсуна в поисках приюта идет на хитрость, и ему удается переночевать в уютной камере полицейского участка; темнота камеры возбуждала страх, герой боялся раствориться во мраке, он был близок безумию; его ночные тревоги — следствие добровольного заточения, голода и нервного возбуждения. В «Солнце мертвых» тюремное, подвальное, существование предсмертное, из подвалов людей забирали на расстрел. Шмелев пишет о подвальных смертниках: «В зимнее дождливое утро, когда солнце завалили тучи, в подвалах Крыма свалены были десятки тысяч человеческих жизней и дожидались своего убийства». Мотив подвальных смертников мы встречаем и в очерках и стихотворениях Аделаиды Герцык. Живя в Крыму, она знала о крымском существовании Шмелева. Так, в марте 1922 года она писала И. А. Новикову, в редакцию издательства «Костры»: «О местонахождении Шмелева и Сергеева-Ценского Вам, верно, уже сообщил Волошин»[140]. Три недели в январе 1921 года Герцык провела в тюрьме, создала там стихотворный цикл «Подвальные», после освобождения написала «Подвальные очерки». Как и «Солнце мертвых», произведения Герцык автобиографичны. В дневниковых записях 1921 года также жившей в Крыму Евгении Герцык говорится о «призрачной» жизни в Феодосии — между тюрьмой и церковью: «Это Военная улица, по которой десятки раз в день ходила, ловя знак, взгляд, улыбку в подвальное оконце и тут же вглядываясь тревожно в этих скоморохов в коже и звездах…»[141] На окраине Феодосии был расстрелян Сергей Шмелев… Как и Шмелев, в крымской действительности сестры Герцык видели признаки конца. Подвальное существование — сквозной мотив и воспоминаний Квашниной-Самариной («увели его в подвал», «я пришла в подвал», «меня вызвали из подвала», «втолкнули меня обратно в подвал» и т. д.). Описывая террор большевиков в Крыму, она сообщала о том, что особому карательному отряду были даны полномочия арестовывать, расстреливать и «арестованных они помещали в винном подвале дачи Капнист-Паскевич…»[142].

«Солнце мертвых» — свидетельство глубочайшего духовного кризиса Шмелева. Крымские испытания породили растерянность и отчаяние, чувство богооставленности. Вересаеву в 1921 году он признался, что все прежде написанное — «глупо и ничтожно», что прежняя жизнь — «балаганная музычонка», что Бога он потерял. Вот и в «Солнце мертвых» он повторил: «Бога у меня нет: синее небо пусто». На жестокость Бога Шмелев в «Солнце мертвых» ответил сарказмом: Великий создал чашу-море и велел пить глазами — он и пил «…сквозь слезы». Несчастный доктор решил, что обанкротилась идея воскресения: пришел хулиган и сорвал завесу с тайны — водители, оказывается, прятали от непосвященных пустое место.

Шмелев — как Иов, сполна испытанный Богом тяжелыми лишениями. Прочитавшие «Солнце мертвых», конечно, увидели в эпопее библейский подтекст. Справедливо писал Лоллий Львов: «….трагический мир подлинно библейских ужасов»[143]. Юлий Айхенвальд назвал книгу Шмелева «апокалипсисом русской истории», описанную трагедию — «космогонической», а большевиков — «помощниками более общего зла»[144]. Шмелев сам в письме к Айхенвальду признавался в том, что его в Крыму охватил страх, что дело не только в политике: он наблюдал «борьбу творящего и разрушающего начала»[145].

Но приведем и точку зрения Ивана Ильина, который 18 марта 1927 года написал Шмелеву: «Я читал Солнце Мертвых — долго; растягивал — откладывал; не то боялся, что кончится; не то боялся дальше читать; не то боялся, что я упущу что-то мимо своего духовного черпала. Это один из самых страшных документов человеческих. Мне: то казалось, что человеку от стыда нельзя больше жить на свете; то казалось, что Бог ужасается, что создал человека. Солнцу нельзя быть солнцем — мертвых! Что? книга Иова? — рефлектирующее благочестие обедневшего и захворавшего жида!.. Что? книга ходульных аллегорий и сонных стихов — Апокалипсис!?.. Первое — эпизод; второе — сон. А это — система бытия. В средние века верили, что есть такие в небесах сконцентрированные квинтэссенции бытия — speacula mundi — образ мира, сгустки прототипические. Вот — „солнце мертвых“. Богу — меморандум; людям — обвинительный акт»[146]. Шмелев ему ответил 28 марта 1927 года: «Солнце мертвых» для него книга жуткая, он в нее не заглядывает, не знает, как смог ее одолеть, корректуру читать было мукой — все равно что смотреть в незасыпанную могилу. «Господи, да сколько же мук-то неизбывных в мире! И не верится, как еще живешь, как еще свистят и попрыгивают люди! Выть надо, как собаки на месяц. Нет, не воют, а — всеобщий канкан! Да ведь не только у „именинников“, у Европы победоносной, чуть ли не 10 миллионов утратившей на войне (а у каждого трупа хоть по 5 родственников), а и у нас, там и здесь! Канкан! Как послышишь — да что тут „провалы“ Достоевского! Не снилось и Ф<едору> М<ихайлови>чу! Он лишь зарисовочки и „кроки“ дал. Глубже — или — п?лоще? — натура человека? <…>» — спрашивал Шмелев Ильина и продолжал: «Я положил на сердце слова Ваши (Слово Ваше) о „С<олнце> М<ертвых>“. Нет, не приемлю, недостоин. Мука моя писала… М.б. и не надо было, но не мог я, с этим и сюда ехал»[147].

Итак, «Солнце мертвых» вписали в контекст Ветхого Завета. Иова надо бы вспомнить не столько в связи со страданиями героя «Солнца мертвых», сколько в связи с тем, что он, как библейский герой, испытал ужас, но от Бога все-таки не отступил («…знаю, что Ты все можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено». Иов, 42, 2). И если в Крыму Шмелев решил, что Бога нет, то когда писал свою эпопею, думал уже иначе. Из кризиса Шмелева выводило, по всей видимости, само «Солнце мертвых». Он писал это произведение и утверждался в мысли о силе человека и помощи Бога. Все же рассказчик слышит неумирающий голос с минарета — весть о том, что над всем «пребывает Великий Бог и будет пребывать вечно, и все сущее — его Воля». Он все же верит в Царство Божие: «Не надо бояться смерти… За ней истинная гармония!»