III «Пугливая тишина» Неореализм «Росстани» Война О национальном В поисках законов бытия

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

«Пугливая тишина»

Неореализм

«Росстани»

Война

О национальном

В поисках законов бытия

В 1912 году увидел свет рассказ Шмелева «Пугливая тишина», и в нем уже невозможно было узнать традиционного, такого привычного, реализма, не было того бытописания жизни, в котором так замечательно проявился его талант. Рассказ написан в технике тех самых модернистов, которым Шмелев себя противопоставлял.

Сюжет как бы выдавливался, вымещался созерцательностью, и эта созерцательность, эта впечатлительность не была приживалкой, она заявляла в тексте о своих первейших правах. Реалистическая любовь к узнаваемой детали, к быту синтезировалась с импрессионистской художественностью, той самой, которая давно уже обжилась в противоположной реализму новой литературе — модернистской.

Никаких особых событий не происходило. Описано кратковременное пребывание в усадьбе главного героя — корнета, озабоченного тем, где бы раздобыть тысячу рублей. А еще в рассказе есть множество не имеющих к этим заботам мелочей: абсолютно необязательных мотивов, деталей несущественных, но сопровождающих человека в обыденной жизни на каждом шагу. Герой потянулся, проснулся, закурил, подошел к окну, наблюдал за девчонкой в красной кофте, подставил голову под холодную струю воды, девчонка обтерла ему сапоги, он встретил возвращавшуюся с купанья худенькую фрейлен, потом наблюдает за ней ночью, он же в росистой крапиве прижимает к себе деревенскую девчонку… Бессобытийны и линии других персонажей. Вот маленькие Марочка и Лили наблюдают за шмелем, да и говорят они ни о чем, вот Прокл собирает с деревьев янтарную накипь, вот отец глядит в сад, вот приходят резаки и… наконец-то происходит стоящее событие — забивают свиней! одну зарезал сам корнет!

Шмелев явно избегал характерного для его раннего творчества психологического анализа. Анализ вообще в этом рассказе подменен впечатлением от происходящего. Словно Шмелеву хотелось изобразить ощущение реальности, а не саму реальность, потому рассказ получился лиричным. Он показывал не столько жизнь, сколько жизненные ощущения, он словом передал — не описал, а именно дал почувствовать! — вкус, запах, осязание: корнет побарабанил пальцами по спине девчонки, «чувствуя, как она худа и пуглива», он заметил, как вспыхнула фрейлен, он слышал, как застучали ее каблучки, как от ротиков девочек пахло молоком и сном, старшему резаку «было приятно слушать, как потрескивает чем-то знакомым с лугов». Животное тоже мир чует: свинья почувствовала, что скоро придет та, веселая, звонкая, что почесывала им за ушами, болтала, напевала, наливала корыта; приговоренные к убою животные чувствовали неладное по запаху крови на куртках людей.

Шмелев, как это бывает в лирике, словно не желал завершить какой-либо мотив точкой: рассказ соткан из фрагментов. Художественное пространство безвольное. Импрессионистскому чувствованию мира вообще свойственна ведомость — человека влекут впечатления, а не он выбирает из множественности красок, звуков, ритмов нечто свое. Этой добровольной зависимости человека от состояния мира были найдены соответствующие формы — многое происходило по воле какого-то безличного оно: «И вдруг все вспорхнулось в саду <…>, затрещало, защелкало», «все было радостно и покойно», в вишняке вспыхивало рубином, «кругом горело», Троханово раскинулось по взгорью, «было солнечно, пахло сенною прелью и придорожной пылью», «захотелось жить», «перевалило за полдень», на корнета «наплывало страстное, охватывающее дрожью», «кипело в нем».

Созерцательность и впечатлительность во многом достигались лейтмотивом тишины, даже пугливой тишины: «так было покойно кругом»; день был тихий, «дремал в полном солнце вишняк», над ним в жаркие часы «застаивались» рои стрекоз, «и тогда тишина становилась такой четкой и звонкой, что сорвавшаяся вишня давала тугой звук камня»; было так тихо, что слышалось, как струйками бежит песок; рев кабана понесся в «тихую росистую ночь»; разогретые водкой резаки были опьянены «воздухом тихих, ночных полей»; «ночь шла и шла тихим ходом и в небе далеком, и на земле».

И вдруг в эту инертную плазму врезается определенность натуралистического толка. Такое зыбкое, такое ленивое, такое тихое бытие пронзительно контрастирует с экспрессивным, с нервическим убойным делом; тут и метущийся кабан, и сосредоточенная работа резаков: «Захлестнули веревками и навалились грудой. Жали к земле. Но кабан упирался, выставив переднюю ногу. Тогда старший забежал с головы и с размаху ударил по ноге кулаком. Кабан рухнул и ткнулся рылом в песок»; спокойное усадебное пространство пронизано животным страхом: кабан «выкинулся» и издал «тревожный рев», свинья, подчиняясь инстинкту, старалась «отлипнуть от земли», «цеплялась за каждую неровность»; а в корнете вдруг пробудилось желание — «сладость»! — самому зарезать свинью: «Это скрытое напряжение, бессознательно искавшее выхода все эти дни, подавленное и, быть может, еще более раздраженное пережитой тревогой и усилившееся к ночи, и едкий запах от крови, который он особенно ярко чувствовал, раздражали до боли».

Шмелев писал об очень простом — о том, что «шла светлая Божья жизнь», что в полноте жизни сосуществовали наслажденья и тревоги корнета, идиллическая, пасторальная изначальность мира и кричащие инстинкты. В привычности обнаружилась значимость бытия.

Шмелев — один из тех писателей, которые в начале XX века создали новый реализм. Может быть, правы те, кто писал о кризисе реализма. А если не о кризисе, то о его исчерпанности. Например, В. Розанов был уверен, что Толстой довел русскую литературу до апогея и в традиционном направлении уже больше ничего нельзя было сделать[42]. М. Волошин тоже говорил об окончательности реализма, но имел в виду не Толстого, а Чехова: это он «в своем многоликом муравейнике исчерпал всю будничную тоску русской жизни до дна, и она подошла к концу»[43]. Почему? Потому что целое столетие русская литература, как отмечал Волошин, требовала лишь изображения действительности как она есть, но действительность оказалась не такой простой и понятной. А ведь в слове — и об этом тоже писал Волошин — есть не только изобразительный потенциал, в слове живет предчувствие, желание, порыв.

Слово целым поколением писателей начало восприниматься как нечто живое, со своими интуициями и инстинктами. Слово начало передавать восприятия и впечатления, что мы как раз и видим в «Пугливой тишине».

Означало ли такое преображение творческой манеры отречение от Толстого? Вовсе нет. Реализм, может быть, себя и исчерпал на толстовском пути, но Толстой же и указал Ивану Шмелеву, Ивану Бунину, Викентию Вересаеву, Алексею Толстому, Александру Куприну, Борису Зайцеву их путь. В их неореализме не обошлось без Толстого. Это Толстой привил им непосредственное, неумствующее отношение к быту и бытию. Это Толстой ругал литературу за «умственный яд»[44]. Это Толстой обратил взор человека XX века к обыденной, ежеминутной жизни, которую как раз и надо любить. Вслед за ним идеолог XX века, самобытный критик Р. В. Иванов-Разумник сказал: «Цель жизни — не счастье, не удовольствие, а полнота бытия, полнота жизни…»[45] Толстой увлек за собой будущих неореалистов, когда они были еще в нежном возрасте. Бунин свои воспоминания 1927 года о Толстом начал так: «Я чуть не с детства жил в восхищении им»[46].

В 1910 году вышла в свет посвященная Достоевскому и Толстому первая часть философского эссе Вересаева «Живая жизнь». В нем он сформулировал то, что готовы были сказать эти писатели и что они уже выражали в своих произведениях. Суть «Живой жизни» такова: герои Достоевского тоскуют о живой жизни, простой и радостной, ежедневной и ежеминутной, а герои Толстого живут ею, и все потому, что Достоевский, в отличие от Толстого, подходил к жизни «с меркою разума и логики»[47]. Если Алеша Карамазов говорит, что жизнь хочется ему полюбить всем нутром, что все должны жизнь полюбить больше, чем ее смысл, то Толстой не говорит должны и хочется, он «и без того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь больше, чем смысл ее»[48].

На сознание новых реалистов повлияли и распространившиеся в России идеи новой европейской философии — философии жизни, представителями которой были А. Бергсон, В. Дильтей, Г. Зиммель, Ф. Ницше, Г. Риккерт. Если Толстой изображал саму жизнь, а не ее идею, то и Риккерт писал: «Под философией жизни не следует понимать философию о жизни как некоторой части мира. <…> Для современной философии жизни характерно скорее то, что он пытается при помощи самого понятия жизни, и только этого понятия построить целое миро- и жизнепонимание»[49]. Высшим смыслом цивилизации эти философы полагали человека с его страстями, желаниями, с его волей, интуицией, и в этом они опирались на Б. Паскаля, призывавшего узнавать мир сердцем. Шмелев, несомненно, был знаком с идеями философов жизни. В рассказе «На пеньках» (1924) его герой говорит: «Логика хромает?.. Ах, эта логика!.. <…> Слух обострен, а логика моя… Знаете — шестое чувство, Бергсон-то еще говорил все?.. А Ницше? А Паскаль?!»

Писателям нового направления нужны свои издательства. И в 1911 году в Петербурге было создано «Издательское товарищество писателей». Существовало оно недолго, до 1914 года, на дальнейшую деятельность просто не хватило денег. В нем собрался цвет прозаиков реалистического направления. Причем были тут и неореалисты, и приверженцы традиционного реализма. Собственно задачей товарищества, противопоставившего себя вкусам «лавочников и мещан»[50], было объединение реалистов демократической ориентации и защита их материальных интересов. Товарищество организовал Николай Семенович Клёстов-Ангарский, который впоследствии, уже после Октября, сыграет свою роль в судьбе семьи Шмелевых[51]. Журналист, литературный критик, он был видным революционером, членом партии большевиков с 1902 года; Советская власть использует его на издательской работе, а с 1929 года он проявит себя во Внешторге. Шмелев — пайщик товарищества. Помимо него и Клёстова-Ангарского пайщиками были И. Бунин, Б. Верхоустинский, Г. Гребенщиков, П. Нилус, А. Серафимович, С. Сергеев-Ценский, С. Скиталец, А. Толстой, А. Чапыгин, Е. Чириков и другие — всего двадцать шесть человек. При вступлении каждый вносил пай в размере 100 рублей плюс десятирублевый вступительный взнос. Шмелев — участник первого коллективного сборника, изданного товариществом; он опубликовал в «Сборнике первом» (1912) «Пугливую тишину»; там же были напечатаны произведения Бунина, Сергеева-Ценского, Толстого, Федорова, а также не состоявших в товариществе Вересаева и Брюсова. Под маркой товарищества в 1912 году была выпущена книга Шмелева «Рассказы».

По примеру «Издательского товарищества писателей» в 1912 году Клестовым было создано издательство и в Москве. Оно называлось «Книгоиздательство писателей в Москве». Просуществовало оно до 1923 года и располагалось сначала на Никитском бульваре, а с 1916 года — в Скатертном переулке. Первое собрание состоялось 22 марта. На нем были Шмелев, Ю. Бунин, Вересаев, Клёстов-Ангарский, Телешов и др. Шмелев стал пайщиком издательства, среди других пайщиков были братья Бунины, Вересаев, Зайцев, Телешов, а также Горький, Новиков, Серафимович, Сергеев-Ценский, Тренев. Шмелева избрали в руководящий издательством Наблюдательный комитет; вместе с ним в этот комитет вошли Клёстов, Бунин, Вересаев, Телешов. Редактором издательства стал Вересаев. Первые книги издательства — это «Суходол» Бунина, «Человек из ресторана» Шмелева, «Избранные рассказы» И. Новикова. Книгоиздательство выпустило восемь томов первого собрания сочинений Шмелева.

Благодаря книгоиздательствам, в целом писательству, материальная жизнь Шмелевых налаживалась. Летом 1913 года они даже смогли отдохнуть на Кавказе. Шмелев был яркой фигурой в культурной жизни того времени, участником литературных чтений и обсуждений, появление в печати его рассказов — это заметный факт литературной жизни и пример тех новых тенденций, которые она порождала. Например, рассказ «Росстани».

Шмелев написал «Росстани» в 1913 году. Он создал текст, который много позже И. А. Ильин назовет поэмой. Жизнь, такая привычная и узнаваемая, такая затертая глазом и ни к чему не побуждающая воображение, под его пером дышала, источала запахи, томилась, шелестела, охала… Шмелев вообще остро чувствовал органическую жизнь, у него было какое-то специфическое художественное обоняние, его слово видело, слышало, осязало. Когда он был еще маленьким и читал про лисицу и виноград, то ясно-ясно видел, как лисица эта выкатывала красный язык, как из пасти ее текли слюни, и «то, что было заключено в буквах, оживало, имело запах, живую форму» («Автобиография»).

В «Росстанях» рассказывалось о Лаврухиных, которые широко поставили банное и подрядное дело. Эти Лаврухины празднуют именины отца, вслед за именинами наступает его смерть, и они устраивают поминки. Повествование неспешное. Пирог и кулич привезли, освятили хлеб-соль, старик Лаврухин ходит по садику, голубей прикармливает… на пасеку пошел… вот приезжают к нему гости, поздравляют с именинами… именины справляют в уютной Ключевой, которую обступили «мягкие, тихие» горы, и речка там «играла по камушкам», и была она с «омуточками»; вся Ключевая поросла «травкой», был там «ельничек», «березничек», были «лужки», а земля на усадьбе была сильная… вот сестра Арина нашла старика, мертвого, на полу… поплакала… с округи на похороны и поминки стала наезжать родня… и телок так же, как прежде, мычит, и бревна те же — кривые, серые, и та же крапива из-под них растет, и дождь блестит на сытой спине лошадки… на поминках подали щи с головизной, блины с маслом, кисель — гороховый и молочный, а когда хоронили жену старика, давали к киселю сыту…

«Росстани», уже в эмиграции, вдохновили К. Бальмонта — и в его лирике появились шмелевские мотивы. «Росстани» и сами лиричны. «Росстани» тихи, интонации их текучие. Рассказ появился в крикливую, громкую пору русской жизни, но Шмелев никого не поучал, ни к чему не звал. И если Дмитрий Сергеевич Мережковский писал о пределах христианства, о противоречиях плотского и духовного, Отчего и Сыновьего, если он звал всех от церкви Петровой к церкви Иоанновой, от Завета Сына к Завету Духа, то Шмелев своими «Росстанями» говорил: нет противоречий плоти и духа, жизнь человеческая укоренилась равно и в небесном, и в земном. Если в «Русском Ниле» (1907) Розанов сетовал на «ужасную русскую пассивность»: русский оживляется, если приходится кого-то хоронить! русским интересно только умирать![52] — Шмелев говорил: жить хорошо!

Шмелев не вступал в метафизические споры Серебряного века. Они ему либо неинтересны, либо он к ним не готов. Но ясно, что Шмелев, создавший в «Росстанях» образ покойной, разумной жизни, видел и другое — как скорбен мир, какое бремя страстей и суеты несет человек, и он искал ему пока еще неясных высших смыслов существования. Он бы мог, вслед за Пушкиным, сказать: счастья нет, есть покой и воля. Собственно, в «Росстанях» и сказал. Но в реальности покоя не было. Ключевая — тихое селение, но Шмелев пишет рассказ «Волчий перекат» (1913) и говорит: нет тихих селений, то «маяшник» утонул, то молодую выдают замуж за щедрые посулы, то сожительствуют невенчанные, то душа тоскует о несбывшемся… Нет тихих селений. Началась война, и тихая идиллия Шмелева, пугливая тишина его мира осталась только в памяти.

Летом 1914 года Шмелевы снимали дачу в селе Оболенском Калужской губернии. В августе 1914-го уже была проведена восточно-прусская операция русских войск, в результате чего Вторая русская армия потерпела поражение; была отброшена за Неман и Первая русская армия; в августе же началась Галицийская битва, и русские потеряли 230 тысяч человек… По деревням шла мобилизация. Издательница петербургского журнала «Северные записки» С. И. Чацкина предложила Шмелеву написать о настроениях крестьян — так появились его очерки «Суровые дни». Они печатались в «Северных записках» в 1914 и 1915 годах. Шмелев рассказывал в них о жизни крестьян калужской деревни Большие Кресты. Писал о том, что видел и слышал. Его герои — сильные, здоровые люди. Деревня отдавала фронту мужиков, она отдавала армии коней, и деревенский народ принимал это бремя на себя без злобы в сердце, без трагизма. Один из героев очерков отказывается от денежной компенсации за коня — он просто жертвовал его для фронта. Шмелев видел, как война изменяла людей, заставляла их жалеть и прощать. Он рассказал историю битой мужем бабки Настасьи, битой ее сыном невестки Марьи; сын Настасьи в мирной жизни был грубым и своевольным, даже корову пропил; с фронта эти женщины получают от него покаянное письмо — и прощают его. Шмелев увидел в деревне и светлое, и темное. Работник Максим — человек с пугливой душой, кормилец одиннадцати детей — своих и воевавшего брата-вдовца; на него «накатывала» темная сила, и как-то утром его нашли у лавки, где спали дети, с ножом у горла: по округе распространились слухи о том, что пришла ночью к Максиму темная сила «и открыла ему напоследок такое, что перерезал горло». Мирон и староверка Даша — счастливые супруги, но вернувшийся с войны Мирон обречен, у него сухотка мозга. Деревня открыла Шмелеву истины о народе, о нацональном, о русском человеке. Он увидел его благородство, выносливость, он подсмотрел в народной жизни трогательное, почувствовал невысказанное. В рассказе о войне «Три часа» (1915–1916) у новобранца по дороге на фронт появляется возможность навестить родную деревню, на свидание с матерью остается час — и мать, чтобы продлить встречу, бежит рядом с сыном, возвращающимся к эшелону через снежное поле. В сборник «Клич», посвященный жертвам войны, вошла проза Шмелева «В Луйском уезде» — начальный фрагмент задуманного им романа «Наследники»; в коллективный сборнике 1916 года «В помощь русским пленным воинам» он отдал рассказ «У плакучих берез», и он тоже — о национальном.

Шмелев задавался вопросом: за что выпадают такие испытания? И утешал себя надеждой, что через боли и тревоги человек откроет для себя истинную жизнь… или не для себя, а для будущего человека… так ему предопределено. Свою мысль о целесообразности всего происходящего — и страданий тоже — он высказал в рассказе «Лихорадка» (1915): «И жизнь постепенно формируется и движется к какой-то великой цели. Через эти страдания выявляется светлый лик жизни, через века… покупается великое будущее…» В этих словах было русское согласие с ниспосланными испытаниями.

Война побудила интеллигенцию к размышлениям о пределах и возможностях русских. В 1910 году Горький призывал Шмелева писать «хорошее», «человеческое», «бодрые песни»: в этом нуждается Россия, а «скотское» в народе уже «оплевано и будет оплевано», но — без Шмелева и без Горького[53]. Шмелев писал «хорошее», «человеческое» — о мужике размышляющем и страстном, созерцающем и деятельном, открытом и озорном, от такого не слышно упреков и жалоб, его помощник — Святитель Никола. В 1915 году в декабрьском номере петроградского журнала «Летопись» Горький опубликовал статью «Две души» — о русском характере, в котором есть восточная, Западу не свойственная вялость: если в русских есть что-то яркое, красивое, героическое, то, что и являет славянскую душу, то вспыхивает ненадолго, поскольку есть в русских и другая душа — от мистика и лентяя монгола. Статья была встречена с недоумением. Л. Андреев, например, в одном из писем назвал ее «надменной чепухой»[54], а в ответной статье в «Современном мире» высказался о статье Горького как об унижающей народ. Шмелев прочитал статью Андреева и написал о ней автору: «Думая над ней, я думал и о Вас, о Вашей крепкой и живой любви к русской душе. — Горький же возмутил меня»[55]. Позже Андреев в рецензии на «Суровые дни» в «Утре России» (1927. 29 янв.) упрекал новых западников в том, что их стараниями русский мужик «попал в хамы и безнадежные эфиопы», но есть Шмелев, который к этому «эфиопу» подошел чутко, «новой красотой озарил его лапти и зипуны, бороды и морщины, его трудовой пот, перемешанный с неприметными для барских глаз стыдливыми слезами»; Андреев писал: «Нет на этом мужике прекраснодушного народничества, ничего он не пророчествует и не вещает в даль, но в чистой правде души своей стоит он, как вечный укор несправедливости и злу, как великая надежда на будущее…»[56]

В 1916 году, после медицинской комиссии, Шмелева признали к военным действиям неспособным. Мобилизован был его сын — Сергей. С первого курса университета он поступил в артиллерийскую бригаду, в составе которой воевал в 1916–1917 годах. Поначалу он находился в Серпухове, и отец ездил туда к нему. После того как Сергея отправили на фронт, Шмелев стал мрачен, писать ему не хотелось, он, казалось, терял волю к жизни, понимая, что каждую минуту его мальчик — так он звал его — подвергается опасности. Сын, действительно, был отравлен газами. Уткнувшись в мокрый платок, он продолжал командовать солдатами. В письмах к сыну Шмелев проклинал войну и жаловался на свою апатию.

Где та целесообразность страданий?.. Где тот светлый лик жизни? В квартире стоял невозможный холод. С первого марта вводились карточки на хлеб. Шмелев не мог не видеть, что человеческое терпение подходит к своему пределу. Е. П. Пешкова сообщала Горькому 26 февраля 1916 года: «Шмелев вчера рассказывал, как толпа окружила какого-то торговца мукой, водила его по складам, заставляли показывать — сколько муки»[57]. И сын, и народ, и война, и происходящее в Москве и на фронте — все возвращало к вопросу о конечной цели, о скрытом смысле голода, холода, смерти, страха. И вот в 1916 году Шмелев написал рассказ, в котором — так ему казалось — он смог это объяснить. Он назвал рассказ «Лик скрытый» и посвятил его Сергею.

Среди его героев есть поручик Сушкин, с гимназии Евангелия не раскрывавший, но читавший Ницше; он считает что жизнь — результат воли человека, что евангельская мораль неприемлема в военных условиях, тем более — при «нашем расхлебайстве». По Сушкину, человек прост, а человечество — материал для лепки, из него можно сотворить зверя, но можно зажечь небесным огнем. Там есть капитан, саркастически заметивший Сушкину: по логике «математику в жизнь!» дозволяется и младенцев душить… Там есть легендарный герой войны капитан Шеметов, и его философия такова: жизнь движется психоматематикой — наукой о Мировой Душе, Мировом Чувстве, о законах Мировой Силы, один из них — закон тончайшего равновесия, Великих Весов, на которых учитывается и писк умирающего самоедского ребенка, и жалоба китайца, и слезы калужской нищей старухи, и счастье проститутки-жены. Шеметов рассуждает о круговой поруке как мировом порядке вещей: «Действуй, но помни, что за твое — всем!». Такой порядок вещей есть Лик скрытый бытия. Человечество только на задворках того Царствия, по которому тоскует, и ему необходимо «пройти через Крест», ему еще только предстоит сколотить Крест, «чтобы быть распятым для будущего Воскресения», поскольку жертва Христова оказалась напрасной. Этого всеобщего распятия требует Закон Весов, Великого Равновесия. Наконец, в рассказе есть мать Сушкина, которая, выслушав от сына теорию Шеметова, сказала просто: «Надо верить, Паля… Я верю в Промысел». Эта же сердечная вера, непосредственность была и в жалостливой бабе с тяжелым мешком, которая, посмотрев на Сушкина, сказала фразу, в которой заключалась недоступная ему простая мудрость о Боге и человеке: «Родимые вы мои, родимые… Господи-Батюшка…»

Во что верил Шмелев в 1916 году? В Божий промысел или в Великое Равновесие? На это ответить трудно. Но и та, и другая вера, сердечная и аналитическая, объясняла неизбежность страданий фатальностью. Сын, он сам, народ — все зависят от высшего предначертания.

Много лет спустя писатель обнаружил, что в «Лике скрытом» выразились его, шмелевские, предчувствия будущих потрясений. Шмелев окажется и участником, и свидетелем трагических катаклизмов, крестного пути России. Приближаясь к своему семидесятилетию, он признался в том, что в «Лике скрытом» показал интеллектуальное самообольщение человека. Шмелев писал 12 января 1942 года Бредиус-Субботиной: «Там, в рассказе, все дано, что потом должно было быть и что еще длится: обман ЖИЗНИ. И во всем — сами виноваты. Там, в рассказе — две „системы“ строить жизнь и познавать ее — сталкиваются: рацио, ratio, и… сердце, душа… — самому смутно»[58]. В сентенциях его героев-фронтовиков отразились идеи и Вл. Соловьева, и Н. Федорова, и Ф. Ницше.