Глава шестая РОССТАНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая РОССТАНИ

1

По заснеженному, испуганно-притихшему Невскому шли веселые квадратные матросы в бушлатах, перепоясанных крест-накрест пулеметными лентами, шли женщины из пригородов и окраин с чувашскими и чухонскими лицами, шли суровые латышские стрелки со сталью в глазах, шли остроскулые путиловские рабочие, неловко, но твердо держа винтовки, шли мужики, солдаты в разных, каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса. Теперь хозяевами того колоссального наследства, что звалось Россией, были они…

После переезда Советского правительства во главе с Лениным в Москву жизнь в Питере стала заметно мельче, провинциальной. Огромный имперский город, в который два столетия весь народ вкладывал разум, талант и силу, вместе с утратой статуса столицы невидимо, но неуклонно терял значение и духовного центра. Жизнь непрерывной струйкой вытекала из него. На юге России оказались Аверченко, Волошин, Вертинский, Плевицкая, Тэффи, в Финляндии — Репин, Леонид Андреев, в Швеции — Рахманинов, в Америке — Анна Павлова, в Москву выехали Маяковский, Бунин, А. Толстой…

Классовый сдвиг, вызванный Октябрем, непримиримым расколом прошелся по телу России, разорвав, разъяв ее на куски. В Питере множились заговоры, гремели револьверы террористов. Реакция под разными личинами поднимала голову, стремясь любой ценой остановить ход истории. Это понуждало закрывать оппозиционные буржуазные газеты, оставляя лишь несколько наиболее умеренных, появлявшихся на короткое время под разными названиями — «Эра», «Эхо», «Петроградский листок», «Молва», «Вечернее слово». Замирала театральная жизнь. Погасли нарядные витрины магазинов и ресторанные вывески.

С особой, обостренной болезненностью восприняла суровые революционные события русская интеллигенция. Колебался Горький; в редактируемой им газете «Новая жизнь» велась полемика с большевиками. В литературной среде тем, кто сотрудничал с новой властью, не подавали руки, от них отворачивались на улице. Зинаида Гиппиус, непримиримая к большевистской власти, мрачно острила: «Говорят, к Блоку вселили в квартиру красногвардейцев. Хорошо бы — двенадцать!..» Пролетарская революция предложила такие испытания, которых не выдержали многие интеллигенты. Их идеальным, романтическим представлениям о России был нанесен непоправимый удар.

Как Дон-Кихоту Дульцинея,

Была Россия нам мила.

Открылась правда: — Дульцинея,

Ты умерла? «Нет, не жила…»

Смеется грубая Альдонса:

«Прими такой, какая есть…»

Скотницей Альдонсой, грубой и прозаической, обернулась Федору Сологубу Россия, мечта донкихотствующего интеллигента. Смятенной, растерянной русской интеллигенции, так жаждавшей прихода подлинно народной революции и испугавшейся ее грозного лика, посвятил знаменитую «Инвективу» Валерий Брюсов:

И вот свершилось. Рок принял грезы,

Вновь показал свою превратность:

Из круга жизни, из мира прозы

Мы вброшены в невероятность!

Нам слышны громы: то — вековые

Устои рушатся в провалы;

Над снежной ширью былой России

Рассвет сияет небывалый…

Что ж не спешите вы в вихрь событий —

Упиться бурей, грозно-странной?

И что ж в былое с тоской глядите,

Как в некий мир обетованный?

Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,

Мечта была мила как дальность?

И только в книгах да в лад с поэтом

Любили вы оригинальность?

Испытания начинались с быта. Зима 1918 года принесла голод, холод, сыпняк. Петроградские квартиры, лишенные электричества и воды, походили более на пещеры. В бывшей столице теперь оставалось менее половины населения. Но еще хуже было маленькой Гатчине, наводненной беженцами, солдатами, рабочими, мобилизованными на строительство оборонительных сооружений. Совет гатчинской коммуны выбивался из сил, но не мог решить и малой толики поставленных жизнью задач.

Куприн не падал духом. Чтобы как-то прокормить семью, он вместе с художником Щербовым и некоторыми другими гатчинцами организовал подобие огородной артели. Совместно они добывали семена, обрабатывали землю, сажали на месте цветников картошку. На творчество уже не хватало сил. Да и что мог сказать сейчас Куприн русскому читателю? Лишь изредка появлялись его статьи и очерки в петроградских газетах — летучие и беглые отклики на злобу дня. В них отражается противоречивая позиция писателя, не приемлющего многого в новой действительности.

Еще в рассказе 1906 года «Тост» Куприн приветствовал будущее свободное общество «гордых, смелых, равных, веселых» людей, сбросивших цепи угнетения, перестроивших мир, относя это общество к 2906 году. Когда же на его глазах были заложены основы нового строя, Куприн оказался в положении колеблющегося и выжидающего «товарища-интеллигента».

С болью и грустью наблюдал он, как замирала в Гатчине жизнь, как пустели улицы, как приходили в упадок дворцы, несмотря на старания назначенного большевиками комиссаром музея И. П. Кабина. Он ревниво относился ко всему, что было связано с любимым городом, даже если речь шла о великом князе Михаиле Александровиче, морганатическая жена которого Брасова проживала в Гатчине. О личности великого князя Куприн много слышал от француженки Барле, которая обучала языку его дочь Ксению и детей Михаила Александровича.

Относясь с явной, откровенной антипатией к фамилии Романовых, считая, что они мстительны, властолюбивы, неблагородны, двуличны, жестоки, трусливы и вероломны, Куприн выделял Михаила Александровича, видя в нем человека простецкого, чистого и честного, восхищаясь его твердым отказом принять российский престол после отречения Николая II: «Я последую воле народа…» И когда он услышал, будто революционные власти притесняют Михаила Александровича, то выступил в его защиту на страницах газеты «Молва».

Статья «Михаил Александрович» для той поры выглядела настолько странно, нелепо даже для уцелевшей буржуазной печати, что редакторы «Молвы» — Муйжель и Василевский-Небуква сочли необходимым сопроводить ее припиской: «Помещая эту статью А. И. Куприна, редакция оставляет ее на ответственности высокоталантливого автора».

2

Вечера Куприн коротал за преферансом с гатчинскими обывателями — настоятелем кладбищенской церкви, неким отставным полковником и толстеньким инженером-электриком. Елизавета Морицовна не одобряла его увлечения картами, но гостей встречала любезно. Тайным знаком приглашения преферансистов служил пиратский флаг, который Куприн вывешивал на помойке, возвышавшейся как холм.

В тот июньский вечер он угостил партнеров крошечной порцией ректифицированного разбавленного спирта, который выменивал у местного аптекаря Файнштейна, и, как обычно, предложил:

— Чтоб укрепить наш альянс, сыграем, братья, в преферанс.

В самый разгар картежа, когда неосторожный батюшка оказался, как говорится, в полной коробке и все ожидали от него одно из любимых присловий — «Стала она призадумывать себя» — он вдруг стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Все невольно повернули головы в этом же направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная кухарка Катерина Матвеевна, а за ее спиной тускло поблескивали лезвия штыков, смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Появился однорукий долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке и, протянув почтовый листок, сказал:

— По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск…

Пока комиссар в сопровождении Елизаветы Морицовны обследовал комнаты, Куприн предложил было партнерам закончить пульку. Но те зашипели:

— Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят… Да и вообще тут для нас в чужам пиру похмелье. Ну мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?

Минут через двадцать комиссар вслед за внешне спокойней Елизаветой Морицовной вошел в гостиную. Партнёры Куприна были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Правда, по торопливости ни один из них не попрощался с хозяевами. Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Комиссар даже попросил позволения сесть для составления протокола. Он начал было делать подробную опись груды писем, деловых бумаг, контрактов с издательствами, записных книжек, фотографических карточек, черновиков, беглых заметок, шутливых стихов, но скоро махнул рукой и спросил:

— Нет ли у вас каких-нибудь весов?

Катерина Матвеевна, выкатывая глаза от страха, принесла медные, кухонные, с плоской круглой тарелкой. Комиссар быстро взвесил реквизит и дал расписку в том, что принял вещей на девять фунтов.

— А теперь, — сказал он, — вы уж нас извините, товарищ дама, но по распоряжению революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный совдеп до дальнейших указаний…

На другое утро Куприн был отвезен в петроградский трибунал, который размещался во дворце великого князя Николая Николаевича Старшего.

Комендант Крандиенко был в ослепительно белой рубахе, вышитой украинским красным узором и заправленной в широкие шаровары, и с лихо загнутой матросской шапкой на кудрявой голове.

— Ага! Пожаловали в нашу гостыницю, — заговорил он с ярким украинским выговором. — Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развеселая компания. — И внезапно, без перехода повысил голос: — Но как только надумаете бунт или побег, расстреляю к чертовой матери! — И снова спокойным тоном: — Кстати, звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.

— Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила, — начал перечислять Куприн, сидя на табуретке и болтая ногой.

— А еще что?

— Красного вина, хотя бы удельного.

— Сколько? Полбутылки? Бутылку?

— Ну, бутылки две, самое большее три… Ну, еще ночное белье и постельное.

— Так и передадим. А ананасов и рябчиков не желаете ли?

Куприн понял, что Крандиенко иронизирует, и замолчал. Тот посидел еще немного, посвистал «виют витры» и ушел. Потянулось скучное время вынужденного безделья. Где-то близко за стеной наяривал без отдыха граммофон.

— Кто это забавляется? — спросил Куприн у солдата.

— Наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину.

Крандиенко вернулся, на этот раз с открытым и оживленным лицом:

— Можете выйти из этой буцыгарни и ходить, где вам угодно, по всему дворцу. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну! Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться. А теперь просю со мной уместе пообедать…

К вечеру, когда Куприн с Крандиенко мирно пили чай, приехала Елизавета Морицовна.

— Ты жив?! — вскричала она, ощупывая его лицо, и вдруг накинулась на коменданта:

— Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян к чертовой матери».

Крандиенко улыбнулся светло и широко:

— Не сэрчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки…

Куприн отказался от предложения Крандиенко осмотреть верхние роскошные этажи дворца. Зато он охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом посреди упраздненной приемной великого князя Николая Николаевича Старшего.

Разложив скромные письменные принадлежности, Куприн вывел на белом листе бумаги большущими буквами:

«Однорукий комендант».

Заглянув через его плечо, Крандиенко возразил:

— Та я же ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.

— Это не про вас, — объяснил Куприн. — Про вас будет потом, а теперь очередь другого коменданта. Тут от вас, в двух шагах, Петропавловский собор. И в нем царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиною пальца. Отсюда и прозвание: «однорукий». И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградою усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Первого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.

Крандиенко воскликнул уверенно:

— О, це я знаю! Той Скобелев, що воевал с турком.

— Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый «белый генерал». Обо всех трех Скобелевых, внуке, отце и деде, на днях очень много и хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память еще свежа, я хотел бы записать его слова.

Крандиенко поднялся.

— Ну да, конечно. А все-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору»…

Рано утром он разбудил Куприна со словами:

— Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.

За чаем Крандиенко вел себя странно и загадочно. Он все постукивал ногтями по столу, потом мгногозначительно мычал:

— Да… Н-н-да-с… Такая-то штука… Н-н-да… Такого-то рода вещь… Да-с…

— Что это вас так тревожит, господин комендант? — не удержался Куприн.

— Нехорошее ваше положение. Можно прямо сказать, пиковое… Н-н-да…

Куприн промолчал.

— Читали сегодняшнюю газету?

— Нет еще. Не успел.

— Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? — И он произнес с глубоким нажимом: — Пе-ча-ти!.. А это история вам не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплет вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.

Куприн улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у него вышла кривой.

— А что? Расстреляют?

— И очень просто. К чертовой матери. В четыре секунды. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите мой дружеский совет. На допросе говорите следователю одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.

— Да за мной никакой вины нет!

Он махнул рукой.

— Э! Все так говорят…

Потом, уже на свободе, Куприн долго размышлял о сумбурной личности Крандиенко, о котором составилась репутация «зверя» скорее всего благодаря его громоподобным угрозам «расстрелять к чертовой матери в течение четырех секунд». На самом деле человек он был очень неглупый, наблюдательный и не лишенный юмора, даже добросердечный. И все его свирепые окрики, его страшные угрозы были лишь наезженными приемами. Позднее он не раз по запискам Куприна давал свидания заключенным с их родными, разрешал передачи.

К следователю Куприна повел матрос, необычно высокий ростом и массивно широкий в плечах.

В небольшом скромном кабинете Куприна ожидал следователь. Он пошевелил бумагами и разгладил один газетный листок.

— Вот эта статья, — спросил он бесцветным голосом, — озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли написана?

— Мной.

— Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?

— Одним мною.

— Что же вы хотели этой статьей сказать?

— Да ведь в статье все сказано. Вы ее, конечно, прочитали?

— Прочитал или не прочитал — это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?

— Совсем я ничего не хотел, — начал закипать Куприн. — Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают великого князя таким унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот, у него отвращение к власти. Он родился в царской семье, но душою и помыслами демократ. Он щедр и не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Без разрешения престола он женился на женщине, которую любил, и долгое время был в опале…

Куприн пересказал всю свою статью. Настала тишина. Следователь долго, очень долго глядел на него холодными, невидящими глазами.

— Итак, — равнодушно сказал, он, — из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую рабоче-крестьянскую власть и ждете взамен ее великого князя Михаила Александровича, как бы архистратига Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?

Куприн уныло ответил:

— Да какая же здесь связь?

И опять оба скучно замолчали. Куприн обернулся к матросу. Тот сидел с кислым лицом и, щурясь, курил папиросу. Куприн вспомнил, что забыл табак внизу, и попросил покурить. Матрос охотно и предупредительно дал папиросу и зажег спичку. И еще прибавил папиросу про запас.

Снова начался долгий разговор со следователем, и снова ничего не выходило. Наконец, тот сказал:

— Можете идти. Все равно все ваши уловки, обходы и хитрости не помогут. Правосудие доберется до ваших гнусных замыслов…

На железной, скудно освещенной лестнице матрос вдруг спросил:

— Что? Не особенно понравился вам следователь?

— А вам? — вопросом на вопрос ответил Куприн.

— Да, конечно, ишак карабахский… Да ничего, придут и настоящие работники. К нам все придут.

— Вряд ли, — усомнился Куприн.

— А не придут, сами нарожаем новых. Какие чудеса делал Петр!

— Во имя родины, — возразил Куприн. Беседа с матросом начала его интересовать. Да и не походил его конвоир на простого матроса.

— Да. Я отлично помню, — сказал матрос. — «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия. Ея слава, честь и благоденствие». Может быть, я путаю немного текст. Во всяком случае, слова прекрасные и сказано твердо, на века. Но посудите сами, какую же непомерную тягу взвалил он на себя, чтобы чуть-чуть сдвинуть инертную, сонную Россию с мертвой точки. И притом совсем один. Но ведь поймите, товарищ. Петры Великие не повторяются, а вся сила русского Петра заключалась в том, что он был большевик, как были большевиками Иван Грозный и Павел Первый, и Марат, и Степан Разин. Большевизм — это не просто партия или политическое убеждение. Это вера и метод. Нас, большевиков, теперь, если отсеять присосавшуюся сволочь, триста тысяч, а скоро нас будет миллион. Петрова гигантская задача будет для нас детской игрой. Киндершпиль. Мы революционизируем весь земной шар, создадим единую коллективную власть, но власть не ради власти, а ради высокого счастья всех будущих поколений. При таком задании кто же будет плакать о разбитых горшках!

— Знаю, знаю, — возразил нетерпеливо Куприн. — Старая шарманка. Коммуны, фаланстерия, одинаковая пища, одинаковые платья. Надзор за человеческим приплодом. Господи, как надоели эти фантазии! Подумайте, что же станет с нашей родиной…

— Не сердитесь, — спокойно сказал матрос. — Вот вы все: родина и родина. А скажите мне, что такое родина?

— Родина? — Куприн на минутку задумался. — Родина, — это первая испытанная ласка, первая сознательная мысль, осенившая голову, это запах воздуха, деревьев, цветов и полей, первые игры, песни и танцы. Родина — это прелесть и тайна родного языка. Это последовательные впечатления бытия: детства, отрочества, юности, молодости и зрелости. Родина как мать. Почему смертельно раненный солдат, умирая, шепчет слово «мама», то самое имя, которое он произнес впервые в жизни? А почему так радостно и гордо делается на душе, когда наблюдаешь, понимаешь и чувствуешь, как твоя родина постепенно здоровеет, богатеет и становится мощной? Нет. Я все-таки говорю не то, что нужно. Чувство родины необъяснимо. Оно шестое чувство. Детские хрестоматии учили нас, что человек обладает пятью чувствами.

— Зрением, слухом, обонянием, осязанием и вкусом, — подсказал матрос.

— Так, ну а вот родина — это шестое чувство, и природа его так же необъяснима, как и первых пяти.

Матрос сказал искренне:

— Но вот нет, нет и нет у меня этого чувства. У пролетариата нет родины! — И добавил буднично: — Не хотите ли зайти к нам в дежурную? Граммофон послушать?

— Ну нет, наслушался его досыта. А вот не найдется ли у вас какой-нибудь книжки? Чувствую, что долго не засну — растревожил меня ваш следователь…

— Пожалуйста. У нас есть маленькая библиотечка. Книги очень хорошие: Маркс, Энгельс, Каутский, Плеханов…

— Спасибо, но эти сочинения не по мне. Слишком умно. Мне что-нибудь попроще.

— Так не могу же я вам предложить такую вещь, как «Робинзон», например.

— Ах, голубчик, эту самую книжицу мне и надо. Какая прелесть! Я ее, пожалуй, лет уже десять не перечитывал.

Матрос покачал своей массивной головой:

— Ваше дело. А то, право, взяли бы хоть Либкнехта. Он полегче будет. Ужасно мне обидно, товарищ Куприн, что вы от нашего лагеря сторонитесь. Мимо какого великого дела проходите. Работали бы с нами заодно. И честь вам бы была и слава…

Матросы сидели вокруг ревущего граммофона. Получив книжку, Куприн было собрался уходить, как кто-то поставил новую пластинку. Из медной трубы полился стройный, тягучий, нежно-носовой, давно знакомый, но позабытый мотив. Матросы начали гадать.

— Может, варган, — говорил один, — я вот такой однажды в трактире слышал.

— А может, вовсе волынка.

— Непохоже. Это, должно быть, не играют, а поют. Какие-нибудь староверы поют…

И вдруг Куприн вспомнил и сказал:

— Не играют и не поют. А это дудят владимирские рожечники.

Никто из собравшихся во Владимирской губернии не бывал и рожечников не слушал, и Куприну пришлось рассказывать:

— Лет двадцать тому назад я обмерял лесные площадки в некоторых волостях Меленковского уезда Владимирской губернии. Народ во всей губернии здоровый, крепкий и состоятельный. Большинство о крепостном праве и не слышали, происходили от государственных крестьян. Деревни их были богатые. Рогатого скота множество, да не только ярославского, но и холмогорского и даже симментальского. Выпасы огромнейшие. Заливные и пойменные леса. А про свое сено меленковские так хвастались: «Кабы наше сено да с сахаром, так и попадья бы ела…»

Матросы замолкли, завороженно слушали Куприна.

— Каждая деревня сколько скота-то выгоняла? Голов триста, четыреста, а то и пятьсот! Деревни огромные, многолюдные. Наемный пастух от общества в среднем более пятисот целковых за лето получал. Жалование прямо министерское! А расходы? На собаку, подпаска да на коровьи лекарства. Харчился же дарма: в каждой избе очередь. Летние дни долгие. Что им, пастухам, делать? Вот и плетут они лапти. Или еще от нечего делать собирают на дорогах всякие ходячие напевы для своих дудок. Ох, на проезжей части чего не наслушаешься! Идет отставной солдат на родину — поет. Ямщик катит — поет. Цыганский табор тащится — и там песни. Ребята деревенские вернутся к осени из Москвы или Питера — опять новые песни… А у пастухов-то уши привычные, захватистые. Им не в труд, а в удовольствие новый напев поймать. Были и такие молодцы, что сочиняли песни от себя, да еще умудрялись играть их на два и на три голоса…

— А струмент-то, струмент какой? — поинтересовался матрос, принявший рожечников за орган.

— Погуще и попечальней — жалейка, самый, тонкий и чистый — свирель, потом еще дудка, а самый главный — рожок. Из коровьего пустого рога его мастерили, и бывали они разной величины и разных ладов. Иной уж надо бы назвать не рожком, а рогом. На смежных пастбищах, случалось, встречались пастух с пастухом и давай играть друг перед другом на разные голоса… Кончали они свою работу посла Покрова, тогда и расчет получали. Но был у них почтенный старый обычай: прежде чем разбрестись по домам, обязательно завернуть в богатое и большое село Меленковского уезда — Сербово в положенный пастушеский день, в который искони веков, год за годом происходило состязание между искусниками играть на рожках и жалейках. Я и сам видел этот праздник! Играют и поодиночке, и вдвоем, и втроем, и вчетвером. А старинные песни ведут все полным хором. Например: «Долина, моя долинушка, раздолье широ-о-окое». Старинчатая, славная песенка…

В своей комнате Куприн долго сидел у растворенного окна, глядел на Неву, на ее прекрасные мосты, на легкую красную громаду Зимнего дворца. В стекле он увидел отраженную большую тень и обернулся, не испытав испуга.

Это был странный матрос-гигант.

— Простите, что потревожил вас, Александр Иванович, — мягким тоном сказал он. — Я вот все думал и передумывал о вашем чувстве к родине. Что оно такое, в самом деле? Нет, я еще продумаю этот вопрос…

И до самой ночной поры они сидели молча, глядя на бессонную Неву и на засыпающий Петроград…

4 июля 1918 года в редактируемой Амфитеатровым газете «Вольность» появилась статья «Освобождение Куприна».

3

Первым печатным выступлением Куприна после четырехдневного заключения был очерк памяти видного большевика М. М. Володарского, убитого эсером, «У могилы».

В нем отразились как определенные сдвиги, произошедшие в общественной позиции Куприна, так и приверженность прежним идеям о несвоевременности грандиозной программы преображения старой России, предложенной большевиками. «Володарский, — отмечает он, — ведя войну с оппозиционной печатью, выступал ее публичным обвинителем, не ища личных выгод и не имея в виду личных целей. Он весь был во власти горевшей в нем идеи. Он знал, что противник его искуснее в бою и вооружен лучше. Но он твердо верил в то, что на его стороне — огромная и святая правда». О больных и острых вопросах Куприн высказывается искренне, прямодушно, он чист и в своих ошибках и заблуждениях. «Большевизм, — пишет он, — в обнаженной своей основе представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение. Он вовсе не помрачается оттого, что его мысли перешли в дело не вовремя…»

О переменах, которые происходили в сознании Куприна, говорило и его сближение с Горьким. В Петрограде голода, эпидемий, молчания, в самое трудное время Горький стал средоточием консолидирующего движения русской интеллигенции, которой было суждено стать интеллигенцией советской. На его призыв к объединению из городских нор и пещер выходили голодные и колеблющиеся ученые, вставали к своим ретортам и колбам, литераторы снова брались за перо. При созданном им Союзе деятелей художественной литературы возникало издательство «Всемирная литература». В союзе, кроме Горького, приняли участие Куприн, Блок, Шишков, Чапыгин, Муйжель.

В сыром осеннем Питере Горький чувствовал себя плохо. Он покашливал, сдвигал пестро шитую шелками тюбетейку, открывая наголо, до голубизны обритую голову. Но с Куприным сидел долго, рассуждая и прикидывая возможности нового издательства.

— Духовный голод велик, огромен, — глуховато говорил он после глубокой затяжки, — не только у той массы, что читала раньше и не получает уже несколько лет регулярного притока духовной пищи, но и развился у новой читательской массы, гораздо большей, чем прежняя…

Он раскурил новую папиросу от только что закуренной, затянулся, закашлялся, сказал сквозь кашель:

— Глядите в глубь событий, отрывайтесь от случайного, внешнего… И не обижайтесь на перегибы… Они неизбежны… Давайте работать. Будем издавать образцовые произведения конца прошлого и начала нынешнего века. Двинем ваш «Поединок»… Народу нужны и хорошие книжки, и хорошие журналы и газеты.

Куприн, повернувшись к нему всем полнеющим телом, быстро ответил:

— «Поединок» — это хорошо, но старо. А вот есть у меня, Алексей Максимович, задумка, которой я хотел бы с вами поделиться…

Это была давно занимавшая Куприна затея издавать народную газету для крестьянства под названием «Земля».

— Сейчас деревне до зарезу, больше, чем книга, нужны землемер, агроном, садовник, инженер, лесничий, сыровар, маслодел, коннозаводчик, учитель, врач, акушерка, санитар, — убежденно говорил он Горькому. — Нужно поднять сельское хозяйство и сделать его передовым и культурным. Уничтожить на селе недоверие к людям интеллигентного труда, пропагандировать народу сельскохозяйственную технику и специальные знания. Учить бережному отношению к лесу… Да мало ли еще задач, которые сейчас жизненно насущны для русской деревни!

Остановив на Куприне потвердевший взгляд, Горький заговорил, крепко налегая на «о»:

— Хорошее дело вы задумали, Александр Иванович, хорошее… Надо бы все это изложить на бумаге и как следует обсудить. Я с удовольствием присоединю к вашему проекту и свои силы…

— Ну а что дальше? Дальше что? — нетерпеливо спросил Куприн. — Ведь это так и останется мечтаниями на бумаге.

— Есть один человек, который все понимает отлично. Так-то! — отозвался Горький и добавил мягким густым басом: — Ленин.

4

А. М. Горький — В. И. Ленину.

Декабрь 1918 года.

«Дорогой Владимир Ильич!

Очень прошу Вас принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по лит(ературному) делу.

Привет! А. Пешков».

5

Загоревшись новой идеей, Куприн выезжает в Москву с женой и дочерью и останавливается в квартире художника-акварелиста Н. М. Гермашова. Проект газеты «Земля», отредактированный и одобренный Горьким, был выслан заранее, чтобы с ним могли ознакомиться компетентные лица. Но главное — свидание с Лениным.

В Москве Куприн очень быстро, как это он умел, подружился с журналистом Олегом Леонидовым, вместе с которым они решили добиться приема у вождя Советского государства.

— Примет ли? — сомневался мнительный Куприн.

— Попробуем, — успокаивал его Леонидов, веселый молодой газетчик, заразившийся купринским энтузиазмом.

Вместе позвонили по телефону секретарю Ленина — Фотиевой.

— Писатель Куприн и журналист Леонидов хотели бы переговорить с Владимиром Ильичом.

— Подождите.

Несколько минут волнения у трубки, и неожиданно радостный ответ:

— Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле в три часа.

После этого разговора Куприн подарил новому знакомому том своих рассказов с надписью: «Глубокоуважаемому Олегу Леонидову 25 дек. н(ового) с(тиля) 1918 г. — с искренним желанием, чтобы в «Кремлевском деле» он оказался Олегом Вещим».

Волновались оба до крайности, боясь опоздать. И все условливались, кто будет говорить.

— Из моих слов Ленин ничего не поймет, должны объяснить все вы, — убеждал он Леонидова.

Тот тоже отказывался, боясь напутать. Наконец согласились на том, что надо написать и прочесть по бумажке. Но не сумели сделать и этого, так как выходило длинно, запутанно и невразумительно.

На следующий день без десяти три они уже были в проходе башни Кутафьи и предъявили бумаги солдатскому караулу. Им сказали, что товарищ Ленин живет в комендантском крыле, и указали вход в канцелярию…

Просторный кабинет. Три черных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюден чрезвычайный порядок. Из-за стола поднимается Ленин и делает навстречу несколько шагов. Он широкоплеч и сухощав. На нем скромный темно-синий костюм и очень опрятный, но не щегольской белый отложной мягкий воротничок, темный узкий длинный галстук. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести.

Зрачки у Ленина точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры. Он указывает на кресло, просит садиться, спрашивает, в чем дело. Куприн говорит, что ему известно, как дорого Ленину время, и поэтому он не будет утруждать его чтением проспекта будущей газеты. Но Ленин все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи, низко склоняясь к ним головой. Идея газеты ему понравилась. Но он сразу от общих расплывчатых мест переходит на практические рельсы.

— Для деревни надо писать о том, как строить баню, в деревне надо пропагандировать мыло. Не забыть и об уборных. И о вшах. И всякие статьи по сельскому хозяйству тоже не в форме абстрактных выводов, а просто, практично — применительно к данным условиям. Такую газету издавать стоит!

Ленин весь в движении, говорит быстро, помогая себе жестами. Внезапно обращается к Куприну:

— К какой фракции вы принадлежите?

— Ни к какой, — растерянно отвечает тот. — Начинаю дело по личному почину.

— Так, — говорит Ленин и отодвигает листки. — Я увижусь и переговорю с товарищами…

При всех несомненных достоинствах план газеты «Земля» страдал расплывчатостью позиций автора, пытавшегося встать «над схваткой», и выглядел во многом наивным в условиях революции и гражданской войны. И все же рассматривавший этот вопрос председатель Моссовета Л. Б. Каменев не нашел нужной меры и такта в разговоре с Куприным. В присутствии поэта Демьяна Бедного он в резкой форме раскритиковал план газеты «Земля» и предложил Куприну подвал в журнале «Красный пахарь». Куприн, сдерживая раздражение, ответил, что посоветуется с другими участниками создания проекта газеты, и позднее послал Каменеву письменный отказ. На книге, подаренной Н. М. Гермашову, он сделал надпись, в которой день визита в Моссовет назвал «самым тяжелым днем своей жизни». Вдобавок были арестованы деньги, предназначавишеея для издания «Земли». Приходилось ни с чем возвращаться домой…

И снова встречи с Горьким, который ободряет Куприна и подталкивает его к творческой работе.

У Горького Шаляпин, огромный, светло-рыжий, с простецким белобрысым лицом, с белыми ресницами и водянистыми глазами. Знаменитый певец хандрит; тяжело дышит через нос, раздувая ноздри. Куприн застает только конец разговора, очевидно, неприятного для обоих.

— Даром только птички поют… — бормочет Шаляпин. — А я пять тысяч за концерт получал, между прочим… Золотом…

— Знаешь, Федор, — сухо, негромким низким голосом отвечает Горький, — я все удивляюсь, хоть писателю сие и неприлично, как это ты ухитряешься сочетать в душе гения с обыкновенным вятским кулаком!

Лицо Шаляпина тускнеет еще больше, идет морщинами.

— Заступись хоть ты за меня, Саша, — хмуро обращается он к вошедшему Куприну. — Совсем заел меня Алексей. Два часа комиссарит. И за что? За то, что отказался выступать на бесплатном концерте…

Куприн только машет в ответ рукой и молча садится. Горький зорко глядит то на одного, то на другого и неторопливо сводит пальцы в крепкий кулак.

— Я все думаю, Федор, — как бы не замечая настроения Шаляпина, говорит он. — Отчего бы тебе не выступить как драматическому актеру? Для народного театра. Выбери что-нибудь яркое, романтическое, да и покажи нашим академикам, как надобно играть.

Лицо Шаляпина, как в детских перекидных картинках, меняется, выражение откровенной, почти младенческой обиды уступает место недоумению, затем ожиданию. Куда это гнет его друг?

— Сыграй, например, шиллеровского Филиппа в «Дон-Карлосе». Какой характер, экий, право, человечище! А перевод попросим сделать Александра Ивановича. У него сейчас в Гатчине тихо, покойно — сиди и пиши…

Шаляпин светлеет и вдруг с ясной улыбкой обращается к Куприну:

— А помнишь, Саша, как ты меня сватал к своей гатчинской кухарке? Дородная такая, кровь с молоком…

— Конечно, — невольно улыбается в ответ Куприн. — Ты приехал — огромный, в косоворотке. Я ей и говорю: «Ну, нашел тебе жениха. Приоденься и приходи в кабинет на смотрины».

— И что же? Приворожил девушку? — смеется, поглаживая рыжеватые усы, довольный Горький.

— Куда там! — Шаляпин сложил три пальца в известную фигуру. — Саша меня спрашивает: «Нравится невеста?» Говорю: «Еще бы. Настоящая русская красавица». Тогда он кухарку спрашивает: «А тебе как женишок?» Та отвечает решительно: «Не нравится. Бритый, а я с усами хочу!»…

— Я ей, — сдерживая смех, перебивает его Куприн, — объясняю, что парень уж больно хорошо поет, да этим все уже окончательно и испортил: без усов, одет по-деревенски да еще шарманщик!

Горький хохотал, мигая слезами, затем закашлялся глубоким грудным и надрывным кашлем.

— А как же «Дон-Карлос»? — наконец спросил он.

— Что ж, Саша, давай попробуем? — Шаляпин привстал со стула, сделал неуловимое движение плечами, и вместо белобрысого вятича перед Куприным предстал раздавленный несчастной любовью, мрачный король Испании: — «Лягу один под сводом Эскуриала, где-е предков ряд лежи-ит под хладною плито-о-й… На-а-йду покой…» — пианиссимо пропел он фразу оперы Верди…

…Вернувшись в Гатчину, Куприн немедля засел за шиллеровский текст и с помощью учителя Ксении — милейшего немца Ноенкирхена получил точный подстрочник. По мере продвижения перевода он читал отрывки семье и знакомым.

— Представляешь, Лизанька, — говорил он горячо. — Как красиво! На одной афише три имени — Шиллер, Шаляпин и Куприн!

Он даже позабыл аптекаря Файнштейна, у которого добывал медицинский спирт и вечно спорил с его сыном Яшей, пылко отстаивавшим самые крайние революционные лозунги.

Когда перевод был завершен, его просмотрел Горький, одобрил труд и сделал несколько очень дельных замечаний. Куприн принялся за доработку рукописи. Как личное несчастье воспринял он весть, что в феврале 1919 года в петроградском Большом драматическом театре состоялась премьера «Дон-Карлоса», по в чужом переводе. Грусть и равнодушие вновь объяли его.

— Я не хочу в эти тяжелые годы и мертвые дни обогнать или пересилить судьбу, — твердил он единственному другу — верной Елизавете Морицовне…

Сложившиеся десятилетиями дорогие привычные связи незаметно рвались, человеческие отношения рушились под тяжестью внешних, механических, но тем более беспощадных причин.

В один из последних приездов в Петроград на углу Садовой и Инженерной улиц Куприн столкнулся с Батюшковым. «Как изменился, как постарел! — чуть не со слезами сказал себе Куприн. — Дряхлый одр!» Разговора не получалось. Они шли молча, словно чужие.

— Ты куда, Федя? — тихо спросил Куприн.

— В Публичную библиотеку, — вяло ответил тот. — Чувствую себя еще живым только в общении с книгой…

Он остановился и взял с лотка полусгнившее яблоко.

— Зачем это? — не понял Куприн.

— Мой завтрак, — равнодушно пояснил Батюшков.

Он скончался от истощения сил в следующем, 1920 году.

6

В тот 1919 год осень на севере России была особенно хороша. Прохладная ее прелесть глубоко и сладостно-грустно чувствовалась в скромной тишине патриархальной Гатчины.

Куприн, отрезанный от Питера, от друзей-литераторов, лишенный центральных газет, подавленный событиями, смысла и значения которых он не мог постигнуть, толком и не ведал о том, что же происходило на великих просторах России. На юге России генералы Алексеев н Корнилов возглавили добровольческую армию, в стране кипела гражданская война, белое движение, широко поддержанное Антантой, огненным кольцом охватило молодую Советскую Республику.

Еще в мае на северо-западе слышалась далекая канонада. Гатчина внезапно была объявлена на военном положении, из города спешно выступила дивизионная школа. В ночь на 13 мая части генерала Родзянко прорвали фронт и начали успешное наступление вдоль железной дороги Нарва — Гатчина. Они были остановлены всего в двадцати верстах от города. Но и знай это, Куприн воспринял бы вести равнодушно, не понимая, что выбрать, к кому примкнуть: он был во власти психической апатии.

«Незаметно впадаешь в какую-то усталую сонливость, — рассуждал Куприн сам с собой, видя, как даже десятилетняя дочь, которую он звал Аксиньей, а мать — Куськой, присмирела, перестала носиться по саду и с серьезностью маленького старичка подолгу сидит на веранде. — А позавчера? Я заснул на полпути к дому. Сел на скамеечку в сквере и заснул… Что-то будет?..»

Теперь, в пору хронического недоедания, переходящего иногда в настоящий голод, Куприн постиг тщету и малое значение всех прочих вещей сравнительно с великой ценностью, простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил он за тем, как в руках мешочников исчезало все нажитое — зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы и прочая рухлядь.

Надо было загодя подготовиться к новым испытаниям, и он трудился с самой зимы: ходил с салазками и совочком — подбирал навоз; добывал золу и пепел из печек; всяческими правдами и неправдами раздобыл несколько горстей суперфосфата и сушеной бычьей крови; пережигал под плитой всякие косточки; лазил на гатчинскую колокольню и набирал в мешок голубиного помета, хотя сами голуби давно уже покинули голодный город.

Любимому саду пришлось потесниться: под картофель Куприн выкопал двенадцать шестилетних яблонек, уже начавших приносить плоды. Весь огород занимал теперь 250 сажен. И урожай оказался небывало обильным. Куприн собственноручно снял тридцать шесть пудов картофеля — огромных, чистых, бело-розовых клубней, вырыл много ядреной петровской репы, египетской круглой свеклы, сельдерея, репчатого лука, грачевской моркови, чеснока.

Трудился из последних сил. Нароет ведро картофеля, отнесет для просушки на чердак. А потом сидит на крыльце, ловит разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и все идет кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся. Но теперь можно было во всеоружии встретить холодную суровую зиму, не страшась дрожания рук и накатывающейся слабости. Голод уже не грозил их маленькой семье.

Разочарованный неудачей с общерусской газетой, Куприн теперь уже сам не хотел никакого выбора и покорно отдавался течению событий: будь что будет…

Доходили до Куприна слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но он сам не понимал, что именно — то ли обостренная любовь и жалость к родине, «шестое чувство», то ли ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, то ли усталость, или просто темная вера в судьбу, фатум сделали его покорным ходу случайностей.

Вечерами за кофе, сваренным из сухой морковной ботвы, с песочными пирожными из овсяной муки Куприн подолгу рассуждал о происходящем с Елизаветой Морицовной.

— Нет-нет, никуда из нашей Гатчины мы не двинемся, — твердила жена.

— Да, Лизанька, — подхватывал, горячась, Куприн, — эмигрантов можно только пожалеть. Именно: сердечно пожалеть. Вот мы — голодные, босые, голые, но на своей земле. А они? Безумцы! На кой прах нужны они в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей «духовной опоры в своей родине! Хочется их спросить: да куда это вас, дурачков, занесли страх и мнительность?..

— Им не позавидуешь, — качала головой Елизавета Морицовна.

«Как она сжалась, уменьшилась от переживаний и недоедания», — с грустной любовью подумал Куприн и, нежно погладив ее руку, добавил:

— Мне они представляются чем-то вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих в отчаянии пальцы…

Между тем грозные события не обошли и маленькую Гатчину.

11 октября 1919 года армия Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и приближалась к Петрограду.

Куприн сразу же почувствовал тревожное шевеление в городе. На станцию прибыл эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада, в деревянных бараках. Вместе с дочкой Куприн отправился поглазеть на неожиданных гостей.

Солдаты делились с голодными гатчинцами мукой и хлебом, балагурили, пиликала гармоника. «Все на подбор такие же долговязные и плотные, такие же веселые и светло-рыжие, и с белыми ресницами, как Шаляпин», подумалось Куприну.

Два дня слышалась отдаленная канонада, но затем затихла. 15 октября, встав по обыкновению часов около семи, на рассвете, Куприн потихоньку налаживал самовар. Домашние спали. Но едва разгорелась в самоваре лучина и Куприн уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стекла в окнах.

— Да, это посерьезнее недавней канонады, — пробормотал он, подымая с полу выроненную трубу.

Куприн снова наладил самовар. Но только лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Весь дом проснулся. Пальба продолжалась целый день до вечера, с промежутками от пяти до пятнадцати минут. Красная Армия обстреливала Балтийскую дорогу.

Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонен слабо. Северо-западная армия Юденича выжидала сумерек.

Не зная, куда девать так нестерпимо тянувшееся время, Куприн решил, что именно теперь необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Корни разрослись и крепко сидели в земле. Он хватался пальцами за головку, тянул, но не было сил. Но как бахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стекла, то поневоле, с кряком Куприн выдергивал из гряды крупную, толстую красную морковину. Десятилетняя Аксинья, длинноногая, сероглазая, зараженная общим сжатым волнением, с упоением помогала отцу, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Ее перехватывала Елизавета Морицовна и тащила в дом, где уже успели забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но девочка опять убегала к отцу.

И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. Усталые пушки замолкли. Наступила тревожная тишина. Куприны сидели в столовой и при свете стеаринового огарка рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона. Аксинья в волнении вскочила с дивана:

— Папа! Мама! Пожар!

Горел гатчинский совдеп, большое старое прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год потомственно командиры синих кирасир. Куприн понял, что красные покинули Гатчину.

Поутру после тревожной ночи он вышел на тихую пустынную Елизаветинскую улицу и столкнулся с соседкой старухой.

— Шведы! Шведы в город пришли! — причитала она.

За углом два белобрысых крестьянских парня в плоских французских стальных тазах и американских кожаных куртках возились с пулеметом «гочкис». Так 16 октября в Гатчину вступил головной Талабский полк генерала Глазенапа.

По городу расклеивались воззвания, в которых жителям рекомендовалось без промедления сдать оружие коменданту в помещении полиции, а бывшим офицерам явиться туда же для регистрации. Самого Куприна привели в полицейское подземелье для дачи показаний.

За письменным столом неловко восседал веснушчатый молодой хорунжий с чубом, взбитым над левым ухом. По всему чувствовалось, что он более привык держать в руке шашку, чем ручку или карандаш. В углу стоял бледный комиссар по охране Гатчинского музея Илларион Павлович Кабин, хорошо знакомый Куприну.

Убедить хорунжего в том, что Кабин ни в чем не повинен и может быть освобожден, оказалось делом несложным.

— Кто написал донос? — поинтересовался Куприн.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.