Исповедь диверсанта
Исповедь диверсанта
Братовский-Ярошенко не мог знать всего, что затевалось там, за кордоном. Но и то, что он сообщил, представляло большой интерес. И все же это были лишь ничем не подкрепленные слова, которые мог сочинить ради спасения жизни пойманный с поличным диверсант. Зато взятые по его указке атаманы и разгромленные на основании его сообщений бандитские гнезда были тем реальным выкупом, которым петлюровец спасал свою жизнь.
Братовский не держал себя замкнуто, охотно вступал в разговор с любым казаком, не прочь он был и пошутить, посмеяться.
Его состояние нельзя было назвать удрученным, но все же время от времени он вдруг погружался в глубокую думу. Трудно сказать, над чем больше всего размышлял бывший сотник мазепинского полка: над личной ли судьбой, мгновенно перебросившей его из привычной стихии в лагерь вчерашних врагов, или же над судьбами раздираемой кровавыми распрями Украины.
Вначале всем нам было ясно, что в Братовском все больше и больше зрела решимость любой ценой сохранить жизнь. И он без особых колебаний сразу же выложил целую колоду крупных козырей, ясно себе представляя, что речь идет о судьбе его вчерашних друзей и единомышленников.
Сейчас же, то ли неуверенный в своей безопасности, то ли в самом деле поняв пагубность петлюровских идей и планов, Братовский, снедаемый жаждой деятельности, каждый день предлагал что-нибудь новое для подрыва желтоблакитного лагеря.
То он, подражая Мордалевичу и другим раскаявшимся атаманам, писал воззвания к старшинам петлюровской армии, интернированной за Збручем, и к обманутым «братьям-повстанцам» Волыни и Подолии.
То он просил дать в его распоряжение сотню казаков, с которыми он уйдет в леса под видом банды и через неделю-две приведет неуловимого Шепеля. То он, предлагая в заложники мать и сестру, просился за кордон, где он один снимет головку, как он говорил, «самостийного руху».
Все эти авантюры, порожденные беспокойной фантазией или голосом потревоженной совести Братовского, вызывали лишь улыбки у Шмидта. Зато он и комиссар дивизии Гребешок от души приветствовали желание бывшего диверсанта рассказать казакам о том, что делается за кордоном, в лагере Петлюры.
Первое открытое выступление бывшего самостийника состоялось в Литине, в нашем 7-м червонно-казачьем полку[28].
Две сотни, стоявшие в городе, в пешем строю пришли на лужайку у кладбища, где намечалось собрание. Подразделения, квартировавшие в Боркове, Вонячине и Микулинцах, прибыли в город верхом. Коноводы, забрав лошадей, увели их на выгон, где в зарослях сочного молочая копошился весь городской скот — с десяток общипанных коз.
Казаки, прячась от зноя, живописными группами расположились в тени густых лип, увешанных, словно елочными украшениями, корзинками золотистых соцветий.
Ярошенко-Братовского хорошо знали все кавалеристы. Так что особо его представлять не пришлось. Но, когда комиссар Климов, открыв собрание, объявил, что слово имеет «товарищ Братовский», на многих лицах появилась саркастическая улыбка.
Скинув папаху и проведя белой рукой по коротко остриженной голове, Братовский, чуть волнуясь, приступил к рассказу. Не жалея красок, он прежде всего описал петлюровский стан, все еще лелеявший мечты о завоевании, или, как говорили за Збручем, «освобождении» Украины. Говорил он о бедствиях рядовых петлюровцев, загнанных в бараки для интернированных, и о разгульной жизни атаманской верхушки, обосновавшейся в Тернове.
— Ты этот молебен брось, — послышалась реплика. — Лучше выложи про себя, как ты сам петлюрничал?
Братовский снова провел ладонью по голове. Широко улыбнулся, так как единственное оружие, каким еще может владеть побежденный, — это улыбка.
— Что ж, отвечу. Да, я был петлюровцем и вашим врагом. Но врагом честным — выступал с оружием в руках. В открытом бою стрелял я, стреляли и в меня. Думал, что борюсь за Украину, за ее народ. Ради этого пришел из-за Збруча.
— А тут тебя, раба божьего, сцапали, — снова послышался злорадствующий голос.
— Я и не говорю, что сам перешел, — продолжал улыбаться Братовский. — Спасибо, что сцапали, а то ходил бы еще бог знает сколько в потемках.
— Жаль не попался мне, — приподнялся на локте долговязый комвзвода Гусятников, камеронщик из Кривого Рога, — я бы тебе такие шахтерские фонари понавесил, повек бы тебе светили.
— А ты, Андрей Фомич, побереги свои шахтерские фонари, еще пригодятся, — оборвал взводного Климов. — Дай человеку высказаться.
— Я ведь не из-за тридевяти земель, — сохраняя внешнее спокойствие и косо поглядывая на Гусятникова, продолжал Братовский. — В Литине меня знают. Я не пан, не дворянин. Ни фольварков, ни хуторов у меня нет. У отца моего их тоже не было. И все же попал к Петлюре. Почему? Скажу и это. Видали вы цветок львиный зев? Яркий такой, красивый, пахучий. Заберется в его чашечку комашка, а выбраться из нее не может. Так случилось и со мной, и с молодежью. Потянуло на запорожские шаровары, на гайдамацкие шлыки, на всю пахнущую нафталином бувальщину вильного козацтва. Потянуло на всю расписную декорацию, а когда рассмотрелись, уже было поздно. Цветок оказался не львиным зевом, а желтоблакитным капканом. Иная комашка рвется из него, рвется, и все без толку.
— Про комашку чеши, сколько твоей душе угодно, — встав на ноги и прислонившись широкой спиной к стволу липы, перебил Братовского казак второй сотни Давыд Губатенко, — а за всю молодежь не балабонь. Я тоже украинский хлопец из села Белокопытово, Глуховского уезда, а меня суконным жупаном не купишь.
Но Братовский оказался не из слабого десятка, не из тех, кого можно легко сбить с панталыку. Он возразил разгорячившемуся казаку:
— Вот и посудите сами! Где ваш Глухов, а где наш Литин. Куда раньше достиг голос Москвы? Вот вы по голосу Москвы пошли за Лениным, а нам слышнее был голос Центральной рады — мы и повалили за Петлюрой. И еще я вам скажу, паны-товарищи. Много интеллигенции пошло к Петлюре из-за того, что некоторые ваши комиссары не признавали нашей украинской нации... Как при царе было, так и осталось...
— Коли нет ума, так при чем тут кума? — подал реплику казак из взвода Гусятникова — острослов Олекса Захаренко, паренек с большой головой и тяжелыми скулами. — Не спорю, были у нас, были, может и сейчас еще есть, отдельные русотяпы-комиссары. Но вот почему украинские интеллигенты Юрко Коцюбинский и Владимир Затонский с нами, а не с Петлюрой? Нет, раз ты уже оступился, так нечего выкручиваться и валить с больной головы на здоровую. Скажи прямо — люб тебе Петлюра. И верил ты, что возьмет верх ваша, а не наша. А что касаемо разных голосов, то я сам из-под самого Киева, из богоспасаемого Кагарлыка, жил под боком у самостийников, а не послушался их голоса. Послушался голоса Москвы.
— Правильно кроешь, Олекса, — поддержал казака пулеметчик Полтавец, рослый казак, одетый в трофейный, голубого цвета французский мундир. — Знаем мы эту нечистую силу — петлюровскую интеллигенцию. Это она пела в нашем Пирятине такую песенку:
У Киiвi дош,
А в Полтавi слизько,
Тiкайте бшiльшовики,
Бо Петлюра близько...
Частушка, пропетая во весь голос пулеметчиком, вызвала дружный смех. Братовский смеялся вместе со всеми. Когда казаки затихли, он продолжал:
— Есть у Петлюры особый любимчик — атаман Чеботарев. Он заправляет контрразведкой. Может, один пан Тютюнник с ним не считается... А что касается других атаманов, то они не то что самого Чеботарева, а его духа боятся...
Казаки слушали Братовского с большим вниманием. Одно дело получать информацию о враге через газеты, другое — из уст того, кто лишь недавно пришел из стана врага, чтоб осуществлять здесь, на Украине, его злые козни.
— Вот был у пана Чеботарева большой друг — атаман Болбачан. Командир запорожского коша. Служил он гетману. Потом перешел к Петлюре. Когда немцы стали тикать, Болбачан командовал Левобережным фронтом... Принял на себя удар всех советских дивизий... Считался он самым боевым и способным из всех атаманов. Опасный соперник! И что ж? Болбачана сняли с корпуса. Предложили ехать в Италию — формировать из пленных украинцев войсковые части. Болбачан отказался сдавать корпус. Тогда Чеботарев прикинулся его другом, предлагал свалить Петлюру. Доверчивый атаман сам явился к начальнику контрразведки для тайной беседы. Его сцапали, наспех осудили. Отвезли на глухую станцию Балин. Там Чеботарев собственноручно его зарубил. После этого Чеботарева и прозвали палачом, Малютой Скуратовым...
— Вы б такую суку подстрелили, — с возмущением выпалил Запорожец. — А то теплой компанией накрыли бы мокрым рядном.
— Легко сказать, — повел плечом Братовский. — А телохранители? Вот вы говорите «теплая компания». Там близкому другу и то не доверишься — а вдруг чеботаревский шпион. Скажу даже такое — спишь и голову наглухо закрываешь одеялом. Опасаешься и со сна сболтнуть лишнее. Даже те, кто со всей душой идут за Петлюрой, ненавидят Чеботарева. Но так уж там дело поставлено: кто против Малюты Скуратова, тот и против самого головного атамана, а значит, и против украинской державы...
Тут Братовский, очевидно посчитав, что данный момент является наиболее подходящим, чтоб заявить о той непроходимой черте, которая легла между ним и вчерашними его единомышленниками, повернувшись к Климову, как самому авторитетному свидетелю, заявил:
— Вот в лесу под Требуховом казаки второй сотни видели, к чему приговорил и меня пан Чеботарев. Сам комиссар полка, товарищ Климов, читал тот плакат.
Бандиты Шепеля, захватив на Хмельникском шляху двух учительниц-комсомолок, увели их в лес. Поизмывавшись над молоденькими девушками, они привязали их за ноги к вершинам пригнутых берез.
С Климовым и с особистом Иваном Крыловым мы явились на место страшной казни, вызванные туда казаками-конвоирами интендантского обоза, следовавшего из Хмельника в наш полк.
Жуткую картину представляли собой разодранные тела девушек. На одной из берез, ставшей орудием варварской казни, висел плакат, о котором говорил Братовский. На нем было выведено кровью: «Это ждет коммунистов. Это ждет и тебя, христопродавец Братовский».
— Видали мы тот плакат, видали и тех несчастных девчат, — нахмурившись, сказал Гусятников. — А ты, хлопче, не дрейфь. Раз попал до червонных казаков, твое дело в дамках. Знаешь, спора нет, у Советской власти рука твердая, но сердцем она отходчивая. Если ты только к нам верой-правдой, вполне можешь плевать на того пана Чеботарева...
Братовский, услышав такое заявление от того, кто лишь недавно сулил ему «шахтерских фонарей», вовсе размяк.
— Да, я рад, что попал до вас, до червонных казаков. Правда, полгода назад, это было в Дудаевцах, шаблюка вашего казака чуть не отхватила мне мой шлык, но обошлось. А знаете, как о вас отзывается атаман Тютюнник. Вот что он говорил: «Много они извели нашего брата клинками, но больше своей выдумкой. Какая-то умная башка додумалась создать это червонное казачество»
— Правильно сказал атаман, — усмехнулся Климов, — самая умная — это голова нашей ленинской партии. Она знала, что нужно создать на погибель петлюровщины и ее вильного козацтва.
— Вот те слова Тютюнник сказал нам, старшинам. А козацтву говорят другое. Им каждый день повторяют, что на Украине хозяйничают москали, что ее оккупировали латышские, китайские и башкирские дивизии. Не будь этого, давно бы Петлюра сидел в Киеве, а казаки и старшины миловались бы со своими любезными на родной земле. Распетушились атаманы. Повторяют слова из пушкинской «Полтавы»: «Кругом Мазепы раздавался мятежный крик — пора, пора...» Самые нетерпеливые требуют немедленных акций. Тютюнник говорит: «Раз нэп предложил Ленин, то это дело тонкое. Нэп укрепит мужика, но он тут же укрепит и Советскую власть. Пока не поздно — ударим». Бывший главком Омельянович-Павленко сказал: «Когда в горку, а когда в норку. Посидим пока в норке, а там...»
— Как вы думаете, — спросил Климов Братовского, — на что они там надеются?
— Сейчас там особо стараются воспитанники Ватикана — офицеры и фельдкураты, иначе говоря, попы, служившие в австро-венгерской армии. Вот я слушал Еднака — бывшего командира Галицийского кавалерийского полка. Сам Еднак — сын австрийского полковника из Вены. Он говорил: мы побеждены. Но мы и разбитые будем воевать за наше дело. Как? Очень просто. Дурак тот, кто выставляет голову навстречу летящему камню. Это верная гибель. Самое мудрое — вовремя сложить оружие. Сложить оружие и признать врага. Раз ты не самый сильный, то должен быть самый мудрый. Осудить себя и его оправдать. Признать и всячески его возвеличивать. А когда он выдохнется, проводить исподволь свои идеи. Жизнь — это вечная борьба. Мудрость подскажет нам поддержать того, у кого больше шансов на победу. Мы должны стремиться к своему — к самостийной Украине. Раньше наше знамя было в руках хуторян, сейчас оно перейдет в руки государственных служащих.
— А дзюськи! — крикнул с места Запорожец.
Братовский вновь широко улыбнулся:
— Пан Еднак говорил: не удастся нам, так удастся нашим детям. Они будут ласковые, как котята, а когда почувствуют силу, станут люты, как тигры. А дети есть дети. Они не только будут проводить наши идеи, но и посчитаются за отцов. И тогда настанет та светлая пора, когда по нашей земле будет ходить только тот, в чьих жилах течет наша кровь. И хлеб наш...
Но тут вскочил на ноги Гусятников. Сорвал с головы папаху, швырнул ее оземь:
— Эге! Я откачал из шахт целое море и останусь без хлеба... и еще услышу: «Геть з Украины»?..
— Так я что, — перед неожиданным натиском криворожского камеронщика отступил на шаг Братовский, — я же передаю только слова иезуита Еднака... Одного из тех, кто думает признать большевиков, затаив камень за пазухой.
— Ну и горячий же ты, Андрей Фомич, — стал унимать взводного Мостовой. — Одно слово, шахтерская кровь!
— Что ж, Братовский рассказал нам про все, что ему пришлось видеть и слышать в петлюровском лагере, — в заключение сказал Климов. — Скажем ему спасибо. Эта демагогия про хлеб и сало для нас не новости. Рабочий ест хлеб крестьянина, а крестьянин пользуется плугом, жаткой, ситцем и солью, сделанными и добытыми рабочими. Это и есть ленинский союз рабочего класса и крестьянства, смычка города с деревней. Новое другое — это про тигрят в кошачьей шкуре. Мало о чем мечтают сто раз битые петлюры? Мы, большевики, понимаем этот вопрос по-другому. Мы говорим: дети за отцов не отвечают. Наше общество и наша школа воспитывают из всех детей настоящих советских граждан, для которых будет существовать одна лишь родина — Советская республика. Ну, отдельные выродки могут быть везде. На то мы и большевики, чтобы отличить кошачью шкуру от тигрячей...
Собрание кончилось. Прижав к боку старенькую балалайку, путешествовавшую с ним с первых дней гражданской войны, Гусятников под ее аккомпанемент затянул старинную песенку:
Ни кола, ни двора, зипун — весь пожиток,
Век живи, не тужи, помрешь — не убыток.
Богачу-дураку и с казной не спится,
Бедный гол, как сокол, поет, веселится.
Он идет и поет, ветер подпевает,
Сторонись, богачи, — беднота гуляет.
Поживем и помрем — будет голь пригрета.
Разумей, кто умен, — песенка допета.
Вдруг, стряхнув с себя грусть, вызванную старинной невеселой песней, камеронщик, лихо ударив по струнам, пошел, поскрипывая новенькими кожаными леями, в припляс по кругу и весело запел:
Мы поставить,
мы и снять,
мы и лаптем щи хлебать...
А Иркутское чека
расстреляло Колчака...
Вечером того же дня начдив Шмидт, следуя из Хмельника в Винницу, в штаб корпуса, появился на улицах Литина. Возвращаясь с прогулки, двигалась по тротуару шумная колонна малышей из недавно организованного нами детдома. Его воспитанников привезли из голодающей Татарии. Возглавлял колонну взводный Почекайбрат, криворожский шахтер, камеронщик, земляк и товарищ по забою взводного Гусятникова.
Почекайбрат с помощью лишь одного кашевара получал продукты, отчисляемые казаками из пайка, готовил пищу малышам, обшивал их, одевал, а с помощью молоденького казака Семена Волка воспитывал и учил грамоте. Панас рассказывал детворе, родившейся на Каме и Волге, об украинском красавце Днепре, о тяжкой работе в шахтах, о славных делах червонных казаков. И может, поэтому шумная команда Почекайбрата, не расставаясь с тюбетейками, щеголяла в детских галифе с красными лампасами.
23 февраля 1923 года «Правда» писала, что дети нашли душевное, прямо матерински доброе к себе отношение со стороны червонных казаков...
— А здорово тот бисов Панас подрепертил свой татарский эскадрон, — усмехнувшись, заявил дежуривший при штабе Гусятников. — У нас на шахтах он тоже был любитель возиться с пацанвой. Все говорит: кончу службу, пробьюсь в учителя...
Тут отозвался сотник Храмков:
— Ради татарчат казак от последнего куска отказывается. А здешним кулакам воды и то жалко...
Почекайбрат, заметив приближавшегося начдива, решил «подтянуть» изрядно уже окрепшую на казачьих хлебах команду. Густым басом, слышным на несколько улиц, он наводил порядок «в строю»:
— Дойди на хвост!
— Отставить разговорчики!
— Дывысь одне одному в потылыцю!
Шмидт поздоровался с малышами. Раздал им пряники-»жамжики», тут же продававшиеся с лотков. Обратился к Почекайбрату:
— И тебя, хлопче, с такой голосиною держат в мамках?
— А я цыцькой пацанов не кормлю, — бойко ответил казак. — Они, товарищ начдив, сами способные шамать.
— Я же не сказал, что у тебя груди толстые. А бас у тебя в самом деле жирный. В мировом масштабе. С ним бы тебе не в мамках ходить, а мое место занять. На дивизионных учениях вполне без штаб-трубача обойдешься!
— Я согласный, товарищ начдив, — не растерялся «командир татарской сотни». — Давайте будемо меняться.
— Хорошо, я подумаю, — с серьезным лицом ответил начальник дивизии, — только хочу знать, что будет в придачу?
Почекайбрат ответил:
— Могу дать криворожскую экономию и пять табунов собственных лошадей.
— Эх, козаче, я не знаю, куда мне девать свои десять прилукских экономии и сто табунов лошадей, — ответил, смеясь, Шмидт, любивший и сам пошутить и уважавший шутку другого.
И ничего удивительного не было в том, если бы «командир татарской сотни» рано или поздно продвинулся в начальники кавалерийской дивизии. Сотенный кузнец 5-го полка Николай Федоров[29] дослужился до начдива. Но еще проще Почекайбрат мог бы стать оперным певцом. Для этого у него были все данные. Если бы только не обстоятельства... Никто не может сказать, сколько в связи с коварными кознями желтоблакитников отнято у народа Пушкиных, Шевченко, Шаляпиных, Павловых...