На фронте и в тылу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На фронте и в тылу

Я проснулся от резкого толчка. Блиндаж вздрагивал. В ушах стоял звон. Сыпался песок. Я соскочил с нар. Товарищи уже стояли с оружием в руках.

— Выходи скорее! — крикнул голос из темноты. — А то придушит.

— Зачем выходить? — возразил Романов. — Из укрытия под осколки полезешь? Будем ждать окончания обстрела здесь.

Глухой удар. С полок с грохотом и звоном посыпались на пол котелки.

— Нащупали. Теперь будут долбить…

Затаив дыхание, я ждал следующего удара. От волнения дрожали колени. Несколько взрывов, быстро следовавших один за другим, послышались уже гораздо дальше. Блиндаж последний раз вздрогнул и крепко встал на свое место.

— Кажется, кончилось. А здорово покачало, — сказал Андреев.

— Не радуйся, еще прилетит, — послышался чей-то голос.

— То будет, а сегодня мимо пронесло.

— Выходи! — скомандовал Романов.

Я выбежал в предрассветную мглу, жадно вдыхая сухой морозный воздух. Глаза туманились от порохового дыма и пыли. Пробежав метров двести по траншее к своему окопу, остановился передохнуть возле открытой позиции пулемета «максим». Здесь хлопотали два незнакомых бойца. Они очищали пулемет от снега и песка.

— Андрей, что же это фрицы в атаку не лезут, а? — спросил щупленький, узкогрудый боец у своего товарища. Тот был мне по плечо, но крепыш — этакий коротенький геркулес. Его глаза глядели доверчиво и ласково.

— Это они, Федор, в отместку за вчерашнюю работу разведчиков. Небось не понравилось. Вишь чего сотворили: одни концы бревен к небу торчат. Вот они и злобствуют… А хлеб ихний я попробовал — дрянцо. Какое-то у них все… Как это говорят, ерзацы, что ли.

— Думаешь, немцы в атаку не полезут? С чего ж тогда они стреляют так густо?

— Сказано же тебе — со зла.

Коренастый силач перенес коробки с заряженными лентами к пулемету. В это время я не знал, что именно он спасет мне жизнь, а просто из любопытства слушал их разговор.

— Андрей, а новый-то наш взводный молодец. Сам давеча повел разведку.

— Да. Бывалый парень. Видать по ухватке, в деле промаху не даст.

Щупленький боец, увидя меня, смущенно заулыбался, искоса поглядывая на Андрея, сидевшего на патронном ящике.

— Вот ты, Федор, чужую отвагу сразу заприметил, а сам-то дрожишь, атаки боишься…

— Чудной ты, Андрей, заладил… Да не я дрожу, ты понимаешь, не я дрожу, а жизнь такая. Ротный командир чего говорил, слыхал?

— Ну слыхал.

— Так чего ж дуришь? «Кто умеет себя хорошо защитить и приказ выполнить, тот и храбр». Все остальное, мол, «я да я» — хвастовство.

— Это верно, но и попусту дрожать незачем.

Пулеметчики приготовили пулемет к бою, притаились в ожидании атаки врага. Я ушел к своему окопу, сел на земляную лавку, открыл бойницу и стал наблюдать за траншеей противника.

Поначалу, кроме комьев снега и глыб льда, я не замечал ничего. Гитлеровцы даже в своих траншеях вели себя очень осторожно.

Спустя некоторое время ко мне в окоп с ручным пулеметом вполз Сергей Найденов, недавно прибывший в роту могучий светловолосый молодой солдат. Его красивое лицо с правильными чертами и спокойными глазами под тяжеловатыми веками производило приятное впечатление. Улыбался он редко, но хорошо. Каждое его движение внушало доверие. В бою Найденов вел себя сдержанно и спокойно.

Найденов дернул меня за рукав стеганки и указал рукой на бруствер вражеской траншеи:

— Посмотри туда. Офицер шомполом что-то рисует на стенке траншеи.

Я поймал в оптический прицел гитлеровского офицера. Он стоял к нам спиной, в сдвинутой на затылок каске. К рукаву маскировочной куртки был прикреплен тонкий прутик, который шевелился на ветру.

— Сережа, ты в кукольном театре бывал?

— А что?

— Да так, к слову пришлось. Чучело это! Они частенько выставляют их, пытаются поймать наших стрелков на приманку.

— Как поймать?

— Очень просто. Ты, увидя вот такого немца, второпях выстрелишь, да еще высунешься взглянуть, попал ли. А их снайпер и хлопнет тебя.

— Да ты лучше присмотрись, — настаивал Найденов, — он ведь голову поворачивает.

— Оставим в покое чучело, будем искать живого. Найденов вновь припал к окуляру перископа:

— Верно, чучело! А все же здорово жулики придумали.

Я упорно продолжал искать вражеского снайпера, но долго ничего не обнаруживал. Помогло мне бревно, лежавшее за задним бруствером немецкой траншеи, торцом в нашу сторону. Как раз в створе с торцовой частью бревна изредка показывался белый бугорок, то увеличиваясь, то уменьшаясь, а то и вовсе исчезая.

Присмотревшись к бугорку более внимательно, я установил, что это голова немца, покрытая белым капюшоном. Я указал на нее Найденову.

— Это снайпер? — спросил Сергей, не отводя глаз от перископа.

— Нет, это их наблюдатель. Видишь, в руках у него нет оружия. Ты следи за ним, а я поищу того, кто выставил чучело.

Найденов некоторое время спустя позвал меня:

— Товарищ командир, тот немец пропал, вместо него объявился другой. У этого винтовка в руках, видишь?

Вражеский снайпер лежал, плотно прижавшись к бревну. Я видел ствол винтовки и вершину каски. Немец держал оружие наготове. Я предупредил Найденова, чтобы он ни в коем случае не открывал амбразуру бойницы, а сам уполз в траншею, чтобы с запасной позиции пристрелить фашиста.

С нового места я видел верх каски, бревно скрывало туловище немца. Я ждал, когда он поднимет голову, и ни на секунду не сводил перекрестие оптического прицела с каски. Время шло медленно, тягуче. Немели руки, шея, слезы туманили глаза, в висках, словно удары молотка, стучала кровь. Я стал считать, досчитал до тысячи, сбился и вновь начал счет. А враг все продолжал лежать не шевелясь. В нашей траншее кто-то громко закашлял, фашист чуть-чуть приподнял голову, показались рожки каски. Я выстрелил и ушел к Найденову.

— Готов! — воскликнул Сергей. — Лежит.

Все, что произошло на глазах Найденова, ошеломило его.

— Да-а. Снай-пер, — задумчиво протянул он. — А я стрельбе учился в народном ополчении. Вот мне бы так научиться стрелять…

Найденов бросил в окопную печурку несколько прутьев. Огонь мгновенно ожил. Мы закурили.

— В открытом бою другой раз лежишь под ливнем пуль, осколков — и невредим. А здесь… один неосторожный поворот — и готов, — размышлял вслух Сергей. — А можно этому научиться?

— Можно. Кто хочет научиться — научится. Найденов помолчал. Отойдя от перископа, он присел прямо на земле. Подумав, обратился ко мне:

— Сегодня была почта, а мне опять письма нет…

— От кого ждешь?

— От родных, конечно, да еще… от девушки, с детства дружим.

— У тебя, значит, девушка есть. Кто она?

— Вот прочти это письмо. Только прошу — не болтай, а то ребята смеяться начнут. — Найденов достал из кармана двухпалые теплые рукавицы, вместе с ними — голубой конверт.

— Можно прочитать?

— Читай, но она мне его прислала еще до начала войны. Я его иногда перечитываю.

Я взял письмо и прочитал вслух:

— «…Здравствуй, мой друг и наш будущий зареченский агроном! Сережа! Я сегодня сдала последний государственный экзамен. Теперь я смогу помочь тебе закончить последний курс. Сережа, любимый! Мечта моя сбылась! Я уже врач! Прощаюсь с Москвой, еду в нашу Зареченскую. Дорогой мой, я буду ждать тебя на берегу Волги, возле тех двух тополей, где мы когда-то с тобой поклялись вечно дружить. Нашу клятву и твою вихрастую белокурую челку я никогда не забуду.

Сережа, какие мы с тобой счастливые, хотя и глупенькие. Как мне хочется сейчас, именно сейчас, чтобы ты был со мною рядом, помнишь, как тогда, на берегу Волги?

Мне только не хватает тебя. А как я хочу, чтобы именно ты видел мою радость и первый поздравил меня с дипломом.

Сережа! Друг мой! На письме кляксы. Эти кляксы сделали слезы. Я смеюсь и плачу от счастья. Как мы счастливы, что родились и выросли в наше время.

Милый! Не задерживайся после экзаменов в Ленинграде. Жду не письма, а тебя… Обнимаю и крепко целую. Твоя вечно

Светлана».

Последние строки письма любимой девушки, которое хранил солдат, я прочитал со слезами на глазах. Оно напомнило мне о многом. Как знать, встретятся ли эти два человека, искренне любящие друг друга. Я не успел более подробно расспросить об их встречах, как в нашей обороне стали рваться вражеские снаряды. Найденов быстро уполз в траншею. Я открыл стрелковую амбразуру. На снегу увидел ползущие к нашим рубежам белые фигурки. Справа, слева от моего окопа с нашей стороны открыли стрельбу ручные и станковые пулеметы, трещали короткими очередями автоматы, бухали глухие винтовочные выстрелы. Я стрелял безостановочно.

От частой стрельбы и близких разрывов шумело в голове. Немцы одолели стометровую отметку и приблизились к нашей траншее на расстояние броска ручной гранаты. Один из них, опершись на левую руку, приподнялся, пытаясь бросить гранату. Я выстрелил ему в грудь. Граната выпала из его руки и разорвалась рядом с ним.

Вдруг все кругом стихло. К небу взвился столб огня. Мой правый глаз будто прикрыла чья-то огромная шершавая рука. Передо мной раскинулся узорчатый ковер. Краски на нем, причудливо переливаясь, то исчезали, то опять появлялись. Я видел эти узоры в огненном кольце, за которым открылась бездонная пропасть, куда я стремительно падал… Я разбрасываю широко в стороны руки, пытаясь ухватиться за кромку пропасти, но не могу, руки срываются… Потом все исчезает…

Позднее, вернувшись из госпиталя, я узнал, что этот маленький геркулес Андрей откопал меня в снайперском окопе и передал санитарам. Но отблагодарить товарища, спасшего мне жизнь, я не успел: за несколько дней до моего возвращения на фронт он погиб от вражеской пули.

* * *

Очнулся я в госпитале. Правый глаз забинтован. В ногах — ноющая боль.

Маленькая самодельная коптилка горит в углу обширной комнаты с низким потолком.

Вдоль стен стоят койки с высокими и низкими спинками, на них горой лежат полосатые тюфяки, серые шинели, защитного цвета ватные куртки. Людей не видно.

У стола, уставленного множеством флаконов и бумажных пакетов, сидит женщина в ватной стеганке. Опустив голову, она медленно свертывает узкий марлевый бинт. Это дежурная медицинская сестра Александра Сергеевна Воронина.

Я пошевелился. Сестра тут же подняла голову, открыла огромные голубые глаза, поправила на голове платок и, тяжело передвигая ноги, подошла ко мне:

— Долго же вы, уважаемый товарищ, спали. А теперь попрошу смотреть на меня. — Сестра подняла над своей головой руку: — Видите?

— Вижу.

— Ну вот и хорошо. А теперь пора поесть, небось проголодался?

— Спасибо, я не хочу есть.

— Как это? Пятые сутки, кроме сладкой водички, в рот ничего не брали и не хотите!

Александра Сергеевна прошагала между койками и скрылась за широкой дверью.

Рядом со мной, с левой стороны, зашевелился полосатый тюфяк, кверху поползла серая солдатская шинель, а из-под нее медленно вылезла забинтованная человеческая голова:

— Ты, браток, с какого участка фронта прибыл?

— Из-под Лигова.

— Там что?

— Немцы на нас полезли. Ранило в начале боя, не знаю, чем закончилось.

— А сам откуда родом будешь?

— Белорус, а с детства живу в Ленинграде.

— Ну, значит, ленинградцем можешь считаться. А я вологодский, под Тихвином стукнуло, когда испанскую голубую дивизию мы на околицах Тихвина колошматили.

Незнакомец замолчал, достал из тумбочки кружку, выпил несколько глотков воды, вытер коротко подстриженные рыжеватые усы:

— Да вот тут я малость похозяйничал, покамест ты без памяти был. Хлеб, сахар, папиросы прибрал в тумбочку, а суп да кашу отдавал, тут к нам учительница приходит читать.

Сестра принесла мне завтрак. Голова соседа мгновенно исчезла под шинелью. Сестра ушла, голова вновь высунулась:

— Да я вижу, ты, браток, плохо одет, застынешь, мороз в палате. Не можешь сам, попроси сестру дать еще одеялку, она у нас добрая. Да ты ешь, а то остынет.

Голова ушла под шинель и не показывалась до обеда.

Завтрак состоял из кружки чая, двух кусочков сахара, двух ложек пшенной каши и двух тоненьких ломтиков черного хлеба. За моей рукой, как только я брал хлеб, следили голодные глаза соседа справа. Он был совершенно истощен и все время дрожал от холода, несмотря на то что лежал под двумя ватными одеялами. Как только в коридоре слышался звон посуды, он приподнимался, поглядывал на дверь голодными глазами и облизывал потрескавшиеся губы. Его кадык ходил вверх и вниз, как дверная щеколда. С каждым днем он становился все слабее и раздражительнее. За несколько дней он ни разу ни с кем не заговорил, ни разу не улыбнулся. Голод страшно изменил его лицо. Сухие длинные пальцы безостановочно шевелились, хотя он не пытался что-либо брать. Большая угловатая голова с коротко подстриженными волосами тяжело поворачивалась из стороны в сторону. Завтрак, обед и ужин он съедал с молниеносной быстротой, но по выражению глаз было видно, что голод мучил его пуще прежнего.

Через несколько дней он умер, его покрыли простыней и вынесли вместе с кроватью в коридор. В тот же день, под вечер, два санитара вкатили в палату коляску и остановились у койки солдата из Вологды.

— Ну, Понурин, поедемте, — сказала сестра, стаскивая с головы раненого тюфяк и шинель.

— Да что вы, сестрица, я еще ходить не разучился, пожалуйста, под ручку прогуляемся.

— Нет, Александр Захарович, нельзя, в другой раз с удовольствием пройдусь с вами, а сегодня прошу ложиться.

Красноармеец махнул рукой, запахнул полы халата, присел сбоку на коляску, как это делают мужики, везущие зерно на мельницу.

— А вы, Захарыч, не стесняйтесь, ложитесь. Сидя не разрешается, сказал пожилой санитар. Неуклюже, словно пьяный, раненый упал на бок в коляску. Спустя часа полтора его привезли обратно.

— Ну как дела, Захарыч? — обратился я к соседу.

— На этот раз не удалось отстоять, вырезали.

— Как же это без твоего согласия? — удивился я.

— Чудной! У меня никто и не спрашивал. Все сделали так, как будто этот вопрос давным-давно решен. И слов при этом мало было сказано. «Ну что же, приступим?» — спросила хирург Наталья Петровна, и все тут. Раз-раз — и готово. Положили на длинный стол, вроде куска льдины. Две сестры встали по сторонам, взяли меня за руки. Один, не знаю кто, седой мужчина, встал в изголовье. Я говорю: «Наталья Петровна, не хочу я глаз отдавать, разве нет никаких средств, чтобы спасти?» — «Нельзя, дорогой товарищ. Нужно, понимаешь, нужно, иначе и второй потеряешь. Что искалечено, должно быть удалено, чтобы не мешало жить нормальному, здоровому».

Понурин осторожно дотронулся пальцами до марлевой повязки и задумчиво покачал головой:

— Вырезали. Шутка сказать, сорок пять минут на операционном столе! Всю свою жизнь вспомнил. Боли я не чувствовал. Душа болела.

Александр Захарович, зажав ладонями забинтованную голову, просидел несколько минут неподвижно на краю своей койки. Я почувствовал, что ему тяжело говорить, и не стал больше его тревожить.

Медленно шли суровые январские дни тысяча девятьсот сорок второго года…

Кто-то из раненых попросил няню рассказать, что делается в Ленинграде.

— Ничем не могу утешить вас, родненькие. Каждое утро, когда иду в госпиталь, навстречу попадаются машины, доверху груженные умершими. Голод косит всех кряду. Глаза устали глядеть на это…

Няня насторожилась, услышав стон раненого, и быстро засеменила к его кровати.

Двадцать восьмого января в десять часов утра я лежал на операционном столе… И все, о чем рассказывал Понурин, испытал на себе.

В течение нескольких дней после операции я не мог прийти в себя, и громкая читка художественной литературы, и политбеседы, и обсуждения сводок Совинформбюро — все проходило мимо меня.

И вдруг громкий голос Александра Захаровича Понурина:

— Ты, брат, брось хандрить, не один твой глаз пропал, и с одним будем жить и воевать. — Он сдернул с моей головы одеяло.

— Я снайпер, без правого глаза мне нельзя. Понимаешь?

— Это еще чего надумал! Не только на переднем крае нужны бойцы. Всем народом в строю стоим. А ты говоришь — места нет.

— А ты, Захарыч, оставь его в покое, — послышался спокойный голос тяжело раненного офицера, нового соседа по нашей палате. — Дай ему опомниться. Шутка ли, правый глаз!

— Да это я так, товарищ командир. Он мне всю душу измордовал. Хорошо ли это — человек третий день изо рта ни одного слова не выпустил!

Появилась сестра. Она молча взяла за руку Захарыча, увела его из палаты и погрозила пальцем тяжело раненному командиру. Ему запрещалось не только говорить, но даже шевелить головой.

На шестые сутки после операции я почувствовал себя сравнительно хорошо и стал вместе с товарищами наведываться в курительную комнату. Сюда сходились раненые со всех этажей. Мы по очереди грелись у печки-времянки, обменивались последними новостями.

У окна собрались раненые. Двое о чем-то горячо спорили. Остальные молча курили.

— Говоришь, что готов на костылях через Ладогу тащить на спине мешок муки для ленинградцев? Ну, брат, загнул; этим делом займутся без нас, а мы, фронтовики, должны как можно скорее гнать от стен Ленинграда фашистов.

— Я сказал то, что готов сделать в любую минуту, — проговорил раненый с бледным скуластым лицом, поворачиваясь на костылях.

— Готов сделать, а шестой месяц валяешься в госпитале.

Скуластый бросил недружелюбный взгляд на своего собеседника, отвернулся и торопливо застучал костылями по коридору.

Я спросил Захарыча:

— Ты знаешь, кто он?

— А то как же, знаю. Это ты зарылся с головой в ватники да тюфяки, как медведь в берлоге. Да этот самый на костылях — что ни на есть симулянт. Все об этом знают. Его величают не иначе, как «Здрасьте, нервнобольной».

— Так и здороваются?

— А ты чему дивишься? Говорю я, брат, правду. Не впервой с ним встречаюсь в этом доме. Прошлый раз, как меня царапнуло осколком по заднице — ох, намучился я с такой раной, пропади она пропадом: ни сесть, ни лечь по-человечески, подумать только, две недели проторчать здесь на койке вверх этим местом! — в хирургическом с ним лежал. Перелетов его фамилия. Он пулей ранен был в мякоть, пустяк вся рана. Я выписался, а он остался лежать. В ноябре мне еще раз довелось здесь побывать — вот уже третий раз в этот госпиталь наведываюсь, — а он все еще здесь, все лечится.

Захарыч дружески взял меня под руку. Мы пришли в свою палату. Понурин взглянул на тяжело раненного командира. Понизив голос, продолжал рассказывать:

— Ребята сказывали: как у Перелетова рана зажила, он возьми и надумай какую-то новую хворобу. Падает да падает на землю, вроде чумной скотины. А как врачи распознали, что он филонит, Перелетов возьми да и упади на лестнице, ну и скатился по ступенькам; морду себе оцарапал, умудрился ногу сломать, вот и заимел костыли.

Захарыч сплюнул, махнул рукой, стал забираться под полосатый тюфяк и, укрывшись, замолчал.

В феврале сорок второго года нас, одиннадцать человек, кого без левого, кого без правого глаза, направили в протезный институт на Растанную улицу.

После долгого пребывания в закрытом помещении на улице кружилась голова. Раненые сурово молчали. Город насторожился во мгле серого зимнего дня. Фасады домов иссечены осколками, окна забиты досками, фанерой, из них торчат наружу железные трубы. Во дворах — огромные горы льда, как на полюсе.

Мой город! Как я мало замечал твою прежнюю красоту, когда ты утопал в зелени цветущих садов и парков… Как я мало знал идущих навстречу мне с озабоченными и радостными лицами ленинградцев, которые сегодня стоят насмерть, чтобы имя любимого города не было написано на вокзалах немецкими буквами.

Мы проходили мимо Пушкинских бань. Захарыч остановился и поглядел в пустые впадины окон:

— Эх! Попариться бы теперь в баньке! Веничком бы, а? Здорово бы получилось, ребята? — Он заложил пальцы за ворот гимнастерки и провел ими по шее от уха до уха.

— Фантазер ты, Захарыч, — сказал боец с повязкой на левом глазу, — ишь чего захотел!

— Нет, не говори, а помыться в баньке не мешало бы, факт.

— Еще бы! Но сначала устроим баню Гитлеру!..

На Новокаменном мосту повстречались нам женщина с мальчиком лет десяти — двенадцати. Оба еле передвигали ноги. Шли, пошатываясь из стороны в сторону. Понурин достал сухарь и кусочек сахара и отдал их мальчику.

— А как же ты, дяденька? — спросил тот.

— Ничего, сынок, я постарше, выдержу.

Я оглянулся. Мальчик долго провожал нас взглядом.

Теперь, спустя много лет, когда прохожу по этому мосту и вижу идущего навстречу мальчугана, счастливого, краснощекого, в памяти вновь оживают глаза голодного ребенка. Да, крепко запомнил я этого худенького, голодного ленинградского мальчика с поднятой головой.

Мы шли длинным коридором протезного института. Полумрак… Пахло сыростью и гарью. На стенах, покрытых инеем, — слово «бомбоубежище» и стрела. На доске приколота бумажка: «Товарищи! Сегодня в обеденный перерыв в красном уголке состоится лекция о международном положении. Лекцию читает доцент Яшина. Партком».

Мы сгрудились перед входом в кабинет. По другую сторону коридора медленно открылась дверь, в ней показалась высокая исхудавшая женщина с газетой под мышкой. Приблизившись к нам, она с жадностью вдохнула запах табака и, часто моргая воспаленными глазами, попросила закурить. Свернуть самокрутку она была не в силах, пальцы ее дрожали, табак сыпался на пол. Женщина, держась одной рукой за стенку, пыталась собрать крупицы рассыпанного табака. Александр Захарович подхватил ее под локоть.

— Нездоровится что-то, — сказала она.

Я быстро смастерил папиросу. Женщина жадно затянулась и сухо закашляла. Вдруг, судорожно хватаясь рукой за мое плечо, она стала медленно падать на пол. Когда мы ее подняли, она была мертва. Это и была доцент Яшина.

В те суровые зимние дни тысяча девятьсот сорок второго года это было обычное происшествие в осажденном Ленинграде.

Сестра назвала мою фамилию. Я вошел в комнату, уставленную приземистыми шкафами. Здесь стоял полумрак. Фанерный лист закрывал окно. В середину листа врезано маленькое стекло. Напротив двери — печка-времянка, от которой через всю комнату тянулась к фанерному листу железная труба.

Старушка-врач была одета в шубу. Из-под шерстяного платка свисали пряди седых волос. Она пила из кружки горячую воду и просматривала мою историю болезни.

Я достал из сумки два кусочка сахару и сухарь, положил на стол. Врач взглянула на меня и взяла кусочек сахару:

— Спасибо. Давно не видела. Мы ведь ленинградцы…

Она не договорила и, опершись обеими руками о стол, тяжело встала. Пошатываясь, подошла к шкафу и выдвинула ящик. Здесь стопками высились папочные коробочки. Женщина, вглядываясь в мой левый глаз, открывала и закрывала одну коробочку за другой. Найдя то, что нужно, она сказала:

— Не совсем то, но другого нет. После войны зайдешь, подберу новый, а теперь — лучше этого нет.

Так я получил новый красивый стеклянный глаз. С ним прошел остаток военного пути, не расстаюсь и теперь.

Двадцать третьего марта сорок второго года меня и Понурина выписали из госпиталя. Стоял теплый солнечный день. Дойдя до Невы, мы остановились — нам нужно было расстаться. Наши пути расходились: ему — к Невской Дубровке, мне — к Урицку.

— Эх, теперь бы поработать, — сказал он на прощание. — Да что тебе говорить, сам знаешь: мужик к труду охоч, весна, по земле руки соскучились, да и дом без хозяина в эту пору что гнилой зуб во рту. — Понурин махнул рукой, поправил на плече вещевой мешок и размашисто зашагал по набережной в сторону Финляндского вокзала.

Я задержался у гранитной набережной Невы. Весна… Узкая полоска воды, густо дымясь, лижет острую кромку льда. На голых сучьях, нахохлившись, чирикают воробьи. Ледяная сосулька упала с крыши, со звоном разбилась.

На корабле матросы чистили зенитные пушки. Один из моряков, усевшись на шейке якоря, словно на крылатого коня, зажав меж колен балалайку, наигрывал «Саратовские напевы». Женщины волоком на фанерном листе подтащили к берегу глыбу грязного льда и столкнули ее в Неву.

Вдруг земля ахнула от страшного удара. Столбы дыма и земли вздыбились над Марсовым полем. Женщины остановились, поглядели на разрыв снаряда и, ругаясь, продолжали работу.

— Гады, братские могилы испортят.

— Фрося, что там загляделась, тащи скорей лист! — крикнула женщина, стоявшая у ворот.

— Бабочки, ну-ка я подсоблю, примите меня в свою артель, — предложил я.

Во дворе возвышались горы льда вперемешку с мусором и грязью. От всей этой страшной свалки, пригретой мартовским солнцем, шел резкий, тяжелый дух. Исхудалые женщины, старики и тоненькие как лучинки подростки упорно долбили ломами, рубили топорами эти горы и тащили волоком на фанерных листах, несли или ползком на коленях подталкивали к Неве куски этого льда.

Маленькая сухонькая женщина, опершись на лопату, спросила меня:

— Из госпиталя, сынок?

— Да, мамаша.

— На фронт?

— Туда.

— А мы убираем город, да вот все еще силенок маловато.

Рослый седой мужчина не торопясь достал из кармана комбинезона кисет и подал его мне:

— Курите, товарищ, настоящий табак. А ты, Паша, брось жаловаться. Зимой фашистам города не отдали, и летом не возьмет. А что сами наделали, сами и уберем. Май встретим как подобает.

Старик с минуту передохнул и снова ударил киркой по льду. Глядя на него, я представил себе этого человека у наковальни. Вот он бросает болванку раскаленного железа и с силой ударяет по ней молотом. И бьет так, что на десятки метров в стороны веером летят огненные брызги, а он, одной рукой поворачивая болванку, колотит ее пудовым молотом. Даже теперь его широкие плечи выделялись среди спин остальных работающих людей.

Две молодые женщины, поравнявшись со мной, остановились:

— О чем загрустил, сержант? А ну помоги тащить! Не бойся, что костлявые, в долгу не останемся. — И, не дожидаясь моего ответа, задорно смеясь, они потащили к Неве свой груз.

На каждой улице я видел людей с ломами, лопатами, фанерными листами. Из последних сил они старались навести порядок в своем городе.

В этот день десятки вражеских бомбардировщиков обрушили свой груз на Адмиралтейский завод. Бомбы рвались и на территории завода, и на соседних улицах. Я стоял, прижавшись к дому. Какие-то люди бежали мимо. Рты у них были раскрыты, в глазах застыл ужас, они кричали, но я их не слышал. На Старо-Калинкином мосту я увидел женщину. Она стояла, прижавшись к гранитной колонне, прикрывая собой ребенка. Я остановился рядом с ней и крикнул:

— Бегите скорей в бомбоубежище!

Женщина, не отвечая мне, смотрела куда-то в сторону неморгающими глазами. Я помог ей добраться до ближайшего бомбоубежища на проспекте Газа.

Выйдя на окраину города, я облегченно вздохнул. Стряхнул с шинели кирпичную пыль и посмотрел на город, где все еще бушевало пламя, взметая в воздух коричневые облака. Слышались разрывы.

Уже вечерело, когда я добрался до штаба дивизии.