Четверо против восьмидесяти
Четверо против восьмидесяти
В Симоновичах, самой ближней от нашего лагеря деревне, мы еще с осени завязали знакомства с наиболее надежными людьми. Были у нас там и разведчики, и связные, и постоянные явочные квартиры, и одной из таких квартир была хата Соколовских. Ею мы пользовались особенно охотно. Хозяйка, вдова лет шестидесяти, прожила нелегкую жизнь; нужда научила ее справляться с самой тяжелой работой не хуже мужчины, и хотя грамоте выучиться ей не удалось, она отлично разбиралась в том, что хорошо, что плохо, видела на фактах, что несет крестьянству Советская власть, — жить становилось лучше день ото дня, дети учились, росли, выходили, как говорят, в люди. Подвижная, энергичная, несмотря на годы, Соколовская до войны была активисткой, а во время оккупации стала помогать нам. Была она по-женски говорлива и по-женски упряма, из тех, за которыми всегда остается последнее слово. Это не мешало ей успешно выполнять любые наши поручения, даже такие, с которыми другой и не справился бы. Берет старуха корзину с рыбой или с яйцами и идет куда-нибудь — в Черею, в Лукомлю, в Чашники, будто бы на базар или в гости. Везде у нее знакомые, со всеми надо поговорить. И невинными казались эти расспросы говорливой и любопытной женщины. А она умела навести собеседников на нужную тему, из многословных ответов отсеять драгоценные для нас сведения, умела передать кому надо маленькую помятую записку или незаметно сказать несколько многозначительных фраз. А у себя дома она всегда готова была радушно принять наших товарищей, накормить и обогреть.
Дочь ее Нина, девушка восемнадцати лет, окончила среднюю школу и поступила бы в медицинский техникум, если бы не война. Такая же бойкая, как и мать, она деятельно участвовала в комсомольской работе и выполняла наши задания. Шумливая, веселая, задорная, и запоет, и спляшет, и других увлечет своим весельем — такой ее знали все. Многие на нее заглядывались, ухаживали за ней, но время ее, должно быть, еще не пришло: она думала об учебе. До войны ухаживал за ней и Корзун, делал ей предложение, она отказала, и Корзун женился на другой.
Меньше года прошло с тех пор, а Корзун уже прославился на всю волость недоброй славой как дезертир и шкурник, поступивший на службу к фашистам.
Были у вдовы Соколовской еще три сына: старший уже женился и обзавелся своим домиком, а младшие — мальчики 13 и 15 лет — жили с матерью. И еще жил в этой хате некий Сергей, окруженец в звании интенданта. Он тоже участвовал в работе Гурецкого отряда, некоторое время входил даже в состав руководящей группы, но не отличался храбростью и однажды покинул поле боя. С ним тогда поговорили по-серьезному, но каких-то особых мер принимать не стали. В бою всякое бывает. Когда в сентябре, после немецкой облавы, отряд покинул деревни и расположился в лесу. Сергей вернулся в Симоновичи и поселился у Соколовских. Мы пользовались его услугами — держали через него связь с нужными нам людьми, получали сведения о том, что где делается. Часть наших продуктов хранилась у него в каких-то тайниках, и он по мере надобности доставлял нам их, заботился о выпечке хлеба для партизан и т. д. Одним словом, живя в деревне, Сергей оставался активным нашим помощником.
В октябре мы вместе с Батей уходили в леса Белорусского государственного заповедника, а Сергей задержался в Симоновичах — обещал догнать отряд, да так и не догнал. Вернувшись в эти места, мы застали его все там же — у Соколовских, и он оправдывался, что не мог бросить больного друга — старшего лейтенанта Гришку, жившего по соседству, а потом и сам захворал. Это было правдоподобно, и только позднее выяснилось, что не друг и не болезнь помешали. Просто-напросто он оказался более удачливым ухажором, чем Корзун, — женился на Нине Соколовской и справлял в это время медовый месяц.
Партизаны возмутились, и некоторые требовали, чтобы Сергей был расстрелян, как явный дезертир.
— Война идет, люди кровь проливают, — говорил Куликов, — а такие вот подлецы своей радости ищут, молодых жен заводят, старых с детьми бросают.
— Ты, наверно, злишься на Сергея за то, что он убежал у тебя во время налета на Холопиничи? — спросил я.
— Нет, не только за это. Я его давно знаю — он в нашей части служил. И семью его знаю, которую он бросил. Вредный он человечишко. Вот увидите. Помяните мое слово.
Я многое передумал тогда, казалось, все взвесил и, хотя в душе соглашался с Куликовым, расстреливать Сергея не разрешил. И так уж немцы уничтожают много наших людей — слишком много! — а тут еще и сами мы будем стрелять своих же. Ни на минуту не забывая, что от трусости до предательства один шаг, я считал, что Сергей, постоянно связанный с нами, находящийся под нашим влиянием и наблюдением, этого шага не сделает. Во всяком случае, спешить с таким делом не следует, тем более, что Сергей нам нужен как наш представитель в ближайших деревнях — для связи, разведки, снабжения. Меня не смутила резкость высказываний Куликова, и, зная его упрямство и вспыльчивость, я предупредил его, чтобы он, чего доброго, сам не расправился с Сергеем под горячую руку.
В начале декабря, составляя листовки ко Дню Конституции (я уже говорил о них), мы написали и обращение к бургомистрам, старостам и полицаям. «Опомнитесь, не забывайте, что вы советские граждане, не идите на службу к врагу, не помогайте ему уничтожать и порабощать наш народ», — говорилось в обращении. А в конце мы предостерегали их, что к предателям будут применяться самые строгие меры военного времени. Обращение составлялось в хате Соколовских при активном участии Сергея. Я хотел даже поручить ему переписку — у него был хороший почерк, но он отказался.
— Это может помешать нашей работе — узнают мой почерк, а ведь мне со многими приходится встречаться.
Ему действительно приходилось встречаться и с полицаями, и с кащинским начальством. С Корзуном они даже выпивали — и мы знали об этом. Сергей уверял, что будто бы и Корзун, и Булько пошли в полицию только для того, чтобы получить у немцев оружие, что они, вместе со своими подчиненными, собираются уйти к партизанам.
Помнится, Куликов, слышавший эти слова, бросил ему жесткую, как обвинение, реплику:
— Трудно тебе верить, особенно — в таком деле.
Сергей в тот раз обиделся и умолк, но я поручил ему организовать встречу с Корзуном для личных переговоров — заманчиво было перетянуть на свою сторону кого-нибудь из полиции. Встреча эта так и не состоялась. Через несколько дней Нина Соколовская, вся в слезах, прибежала к нам в лагерь и рассказала об аресте мужа.
— Спасите моего сокола, ой, спасите!
Мы сначала подумали, что фашисты нагрянули в Симоновичи, но оказалось, что Сергей, а с ним и его друг Гришка, поехали в Холопиничи, в районную комендатуру, чтобы встать на учет, как бывшие военнослужащие. Там их и арестовали. Ну, еще бы — ведь он из партизанской деревни!
Я не на шутку рассердился и накинулся на плачущую женщину, словно она во всем виновата:
— Почему он самовольно поехал и даже нас не поставил в известность? Что же он хочет совсем порвать с партизанами, позабыл о своем долге?
— Это ему Корзун посоветовал — он бы сам и не пошел. Он не такой… Ой, спасите моего соколика!
Мы обещали помочь, и в ту же ночь я с троими нашими ребятами явился к кащинскому бургомистру Конопелько, работавшему в контакте с нами. Тот сомнительно покачал головой. Сложное дело: Сергей и Гришка сидят в гестапо, а не в полиции; он, конечно, постарается, но ручаться не может. Мы попытались воздействовать и на холопичинского районного бургомистра — написали ему письмо и, не уверенные в успехе, искали еще каких-то возможностей — с гестапо шутки плохи. И вдруг оба арестованных возвратились в Симоновичи. Выпустили «соколиков». Мы считали это победой нашей партизанской дипломатии и не подумали даже, что победа досталась нам слишком легко. Подозрительно легко. А надо было задуматься!
18 декабря их выпустили. 19-го я предложил Сергею явиться на связь, но ни он, ни Гришка не показывались. А 20 декабря немцы и полицаи окружили Столбецкий лес, начали обстреливать его из минометов, пытались наступать.
Правда, дальше опушки мы их не пустили, а мины рвались в вершинах деревьев, не причиняя нам вреда, но все пути снабжения продовольствием были отрезаны. Форменная осада. В окрестных деревнях — враги, рыбаки не выходят на озеро, и даже у лесника в его сторожке поселились фашисты. Тоже нечто вроде гарнизона.
Сторожка эта стояла совсем недалеко от нашего лагеря, но лесник и вся его семья были людьми надежными. Немцы и прежде наведывались к нему, требуя, чтобы он указал дорогу к партизанам, а он пожимал плечами: «лес большой, разве найдешь!» — и для отводу глаз шел с непрошенными гостями куда-нибудь в другую сторону. Один раз — будто бы случайно — вывел их к покинутым шалашам, в которых мы стояли летом — «вот они где! Но… тут все пусто. Должно быть, партизаны ушли из леса». Может быть, это и не обмануло фашистов, но о связи лесника с нами, и о нашем близком соседстве они, конечно, не подозревали. А мы знали, что если пес лесника лает особенно яростно, а хозяин нарочито громко кричит на него: «Молчи, бешеный! На кого лаешь, холера бы вас всех передавила! Геть в конуру!» — значит, враги тут.
Когда выпал снег, мы не стали протаптывать тропу к домику лесника, а пользовались лесной дорогой и тропой, которую проложили к озеру рыбаки.
Таково было положение осажденного партизанского лагеря, и мы могли бы спокойно отсиживаться в нем, могли бы и свои партизанские операции проводить, пробираясь через кольцо врагов тайными лесными дорожками, если бы у нас было продовольствие. Сейчас, как никогда, нам надо было связаться с Сергеем и каким-то образом получить продукты из его тайников, а он все не приходил. Бросить же лагерь, уйти из него без приказания Бати мы не имели права, и тут, кстати сказать, важно было не только строгое выполнение приказа: мы цеплялись за Лукомльское озеро в надежде на то, что наши связные сумели пробраться через линию фронта, что к нам прилетит самолет с Большой земли — и озеро будет служить ему ориентиром.
Дело становилось все хуже и хуже. Два дня у нас не было ничего, кроме сушеной малины. Вот когда мы начали понимать, что запасы надо иметь не только в деревнях, но и непосредственно в лесу, да и то не в одном месте. Теперь мы заваривали малину вместо чая, но разве этим насытишься? Выпьешь кружку, немного согреешься, а в животе начинает бурчать, под ложечкой сосет, и голодная тягучая слюна собирается во рту. Бывало, жуешь какую-нибудь щепочку, чтобы хоть немного отвлечься, но и это мало помогало.
…А в лесу деревья трещат от мороза, снег скрипит под ногой, самый легкий ветерок обжигает лицо. Зима в 1941 году (наверное, все это помнят) стояла суровая.
В длинных шалашах из жердей, накрытых соломой, с обоих концов топились самодельные железные печи. Мы их устроили из трофейных бензиновых бочек, перевернутых, как говорят, на попа, снизу прорезали отверстия для топки, сверху приладили дымоход. Дров было много. Сухой валежник, собранный на опушке, горел хорошо и весело потрескивал. Но слишком малы были печи, слишком холодны шалаши. Приходилось сидеть не раздеваясь и тесниться поближе к огню.
Отбив очередное наступление немцев со стороны озера, так мы и сидели в шалашах во второй половине дня двадцать четвертого декабря. Густой пар шел от ведра с кипятком, заменявшим нам обед. Обжигаясь, глотали мы бурую с железным привкусом жидкость, и разговор снова и снова возвращался к одному и тому же больному вопросу — к еде.
— Сейчас бы борща — вот такое бы ведро! — мечтательно заводит один из бойцов. — Сколько бы я съел!..
— Да, — вторит сосед, — и я бы съел…
Почему Сергея нет? Ну, сам не может прийти, так хоть сообщил бы. Почему ничего нет в «почтовом ящике»?
А место для партизанского «почтового ящика» было установлено на берегу в кустах, около проруби, из которой крестьяне брали воду. Незаметно пробраться туда ночью можно было и от деревни, и от нашего лагеря. Гавриков, побывавший там, все обшарил и ничего не нашел.
Разговор идет дальше.
— Нет, лучше всего пельмени, — возражает кому-то Сураев, — как мать у меня готовила! Сибирские, с перчиком, с уксусом… Полсотни съедал, честное слово!
— Тебе все пельмени. А у нас вот вареники!
— А если бы блинов!..
— Да что вы разъелись, ребята! Словно в ресторане заказываете. Вы мне лучше давайте мяса!.. Ну, хоть по сто грамм на человека. Ну, еще картошки. Я вам такое сварю!..
— Это и каждый сварит! — смеется Гавриков. — А ты свари суп, как солдат варил, из топора, чтобы наваристо получилось и чтобы сыт был.
— Он к топору-то сала добавил.
— А не хотите ли драчеников? — вмешивается в разговор молчаливый обычно Куликов. Он явно иронизирует.
— Драчеников?
— Ну да — драчеников. Они липкие, а на зубах хрустят.
— Это только у тебя они липкие, потому что ты стряпать не умеешь. А помнишь тетку Матрену? Как она нас учила? Как у нее получалось? Пальчики оближешь!
— А помните, как нас в Гурце угощали?.. Картошка жареная, картошка пареная, картошка вареная, картошка толченая, картошка с молоком, картошка с огурцом… Как еще? Ну, картофельные клецки. Ну, драченики…
— Насчитал!.. Нет, а ты моих драчеников хочешь? Вот ты, голодный. Хочешь?
— Твоих? Да все равно бы и твоих. На все согласен.
Да, все равно можно бы было поесть и куликовских драчеников. И я бы согласился. И даже с удовольствием… Продолжая слушать, разговор, я отдаюсь своим мыслям… Драченики. Это оладьи из сырой натертой картошки. Чего проще? И у белорусских крестьян они получаются на славу. А у нас, у того же Куликова, клёклые, липкие. Сытому, кто не знал голодовки, наши самодельные драченики и в рот не полезут. Никто из наших ребят не позарился бы на них в мирное время, и я бы сам первый отвернул нос. Помню… Как неожиданно приходят такие вещи на память!.. Давно, когда мы с Нюсей были еще молодоженами (представьте, комсомольскую семью и комсомольское домашнее хозяйство середины двадцатых годов), мне захотелось оладьев. Нюся пекла их. Но ведь она, рано потерявшая родителей, воспитывалась в детдоме, и никаких хозяйственных навыков у нее не было. Оладьи, слишком густо замешанные, слишком толстые, не пеклись, а только румянились и подгорали снаружи. Раскусишь хрустящую корочку, а под ней жидкое тесто, липнущее к зубам, — ну точь-в-точь куликовские драченики!.. Я вернулся из райкома усталый и, должно быть, чем-то раздраженный, попробовал один, попробовал другой и в досаде швырнул на пол: «Все у тебя сырое!» Этакая мальчишеская запальчивость! Бросил, обозлился, а потом, когда обернулся, мне в самую душу глянули широко открытые, полные слез Нюсины глаза. Спохватился. Как я мог! Давай извиняться. Скоро все позабылось. Но она уже произошла, первая семейная сцена! Глупая, ненужная, смешная. Какие мы тогда были!.. Из-за дрянных оладьев!.. А ведь они все-таки не хуже были теперешних драчеников… Вспоминает ли Нюся такие вещи? Где уж там! Если она и жива, не до воспоминаний ей с тремя детьми на руках. Нелегко, наверно, приходится… Да и живы ли они?
…Разговор все еще продолжался, вдруг прибежал боец:
— Связной от Сергея!
— Наконец-то!.. Где он?
— Там у нас.
На опушке, в голых кустах орешника, густо осыпанных инеем, ждал меня младший сын Соколовской, добравшийся до нас под видом рыбака.
— Товарищ комиссар, Сергей просил вас прийти сегодня вечером. Есть важное сообщение.
— А немцев в деревне нет?
— Немцы ушли.
Подробно расспросив связного, я отпустил его и решил идти.
Холодный и яркий зимний закат давно уже горел на западе. Лес становился черным, снег синим.
Мы вышли из лесу целой группой. Я захватил с собой Куликова, Сураева и Немова. Дело в том, что, кроме Сергея, мы должны были встретиться еще с Иваном Ляхом — нашим верным помощником, у которого были приготовлены для нас боеприпасы и сведения из Орши, куда мы его посылали. До самой околицы провожала нас группа Василия Кащинского, выходившая в эту ночь на задание. Уверенный в безопасности, я даже свой автомат отдал Кащинскому, а сам остался с одним пистолетом.
Закат догорел, когда мы добрались до Симоновичей. Под ясной луной снег стал еще белее, а тени еще черней. На улице ни души. По полицейским правилам, предписанным немцами, жители деревень могли выходить из дому с восьми часов утра до шести вечера — ни раньше, ни позже. Мы уже привыкли к этому, и тишина показалась нам обычной, не вызвала каких-либо подозрений. Только ветер с озера свистел, переметая дорогу, да снег поскрипывал под сапогами.
Мы вовсе не были беспечны: прежде чем идти к Соколовским, заглянули в одну хату, к надежным людям, потом в другую и убедились, что немцы действительно ушли.
Сураев и Куликов свернули на противоположную сторону улицы, к Ивану Ляху, а мы с Немовым направились к Соколовским. В калитке встретил тот же мальчишка.
— Заходите.
— Сергей дома?
— Дома.
Вошли в хату. Сергей ждал нас и поднялся навстречу.
— Садитесь, товарищ комиссар.
Он старательно улыбался, но улыбка получалась какая-то кривая, растерянная, ненастоящая. Я подумал: «Конечно, он чувствует себя виноватым. И вовсе ему не хочется улыбаться. Сейчас он начнет врать и оправдываться». А вслух сказал:
— Почему вы не явились, когда было указано?
Сергей молчал, должно быть, ему нечего было сказать. А в хату между тем протиснулись следом за нами Куликов и Сураев: у Ляхов уже спали, и им не хотелось беспокоить семью, в которой было много маленьких детей. Но здесь, у Соколовских, они не успели даже поздороваться. Неожиданно для всех нас, словно в ответ на мой вопрос, зазвенели и посыпались разбитые стекла, взвизгнули пули: по всем окнам сразу полоснули немецкие пулеметы и автоматы.
В таких случаях нельзя теряться, медлить. Трудно передать, что пронеслось в эти секунды у меня в голове, но скорее всего это была мысль: «Прочь из этой мышеловки!»
— За мной! — крикнул я и выскочил из дому.
Снова — ясный лунный свет и белые сугробы. Пули посвистывают и здесь. Выйти из ворот и думать нечего, да и во дворе оставаться нельзя.
— Давайте в сарай, — торопливо сказал Сергей, — а потом на огороды.
В сарае был полумрак. Только сквозь незаконопаченные щели просвечивал лунный свет да видны были вспышки выстрелов и отблеск трассирующих пуль.
— Все тут? Целы? — спросил я, выглядывая во двор и сжимая в руке выхваченный на бегу пистолет.
— Целы, — ответил Куликов.
— Батюшки! — вдруг вспомнил Сергей. — А у меня автомат на чердаке и пистолет, и пара гранат. Придется возвращаться.
— Иди.
— А вы, товарищ комиссар, напишите записочку Бате. Я ее через Нину передам.
На первой попавшейся бумажке (кажется, это была наша партизанская листовка) при свете, падавшем в щель неплотно притворенной двери, я написал:
«Батя, мы окружены. Бьемся до последнего патрона. Живыми не сдадимся. Честно умрем за Родину. Отомстите за нас».
Куликов записал свой адрес и тоже передал Сергею: кто останется жив, должен сообщить его родным.
Сергей взял бумажку и выскочил из сарая, но на середине двора вдруг изменил направление и побежал к воротам крича:
— Не стреляйте! Не стреляйте! Корзун, не стреляйте!
Огонь прекратился, и мы слышали, как, распахнув ворота, он говорил кому-то:
— Там их четверо. Комиссар с ними.
И стало понятно, почему на эту встречу он вызвал не только меня, но и моих заместителей. Сам ли он это выдумал или в гестапо ему приказали — план был ясен: сразу обезглавить отряд… И мы даже пулю ему вдогонку не успели послать!
— Вот когда он показал себя, — сказал Куликов, жестко сжимая губы. — Уж я-то его знал.
А Сураев добавил:
— Э-эх, жалко, что вы не разрешили расстрелять его. А теперь вот самим приходится погибать через такую гадину.
Это был упрек — жестокий и справедливый упрек командиру. Да, я не разрешил. Не сумел догадаться. Сергей жил, как свой человек, в хорошей семье и аккуратно выполнял все наши указания… Но — аккуратно ли? Вот он сбежал из Холопиничей, не пошел с отрядом в Нешково, без спросу поехал регистрироваться, не явился по вызову на связь. Одно к одному. Сопоставить бы только эти факты. Не догадываться надо было, а проверять. Строже. Придирчивее…. А вот теперь — окружены. Я даже зубами скрипнул от злости. Но мысли были ясные, отчетливые. Старался, насколько это возможно, представить себе расположение огневых точек противника. Должно быть, они заняли дом напротив, через улицу. Конечно, так: ведь в этом доме жила сестра Корзуна. Значительно левее — колхозные сараи, и оттуда была стрельба. С обеих сторон вдоль улицы били пулеметы. А сзади, со стороны озера, на огородах, тоже строчит пулемет. Пожалуй, из такого кольца и хорошо вооруженным трудно выбраться.
Вот и сиди, и жди. Правильно говорят, что хуже всего на свете ждать и догонять. А когда приходится ждать смерти… совсем плохо! Да, смерти, незачем себя обманывать.
— Стрелять до последнего, живыми не сдаваться! — сказал я своим товарищам тоном приказа. Потом подумал и добавил: — Оставить по одному патрону для себя.
— Есть, товарищ комиссар.
И снова все замолкли. Странный наступил перерыв. Мы перевели дух, приникли к холодной земле, но успокоиться не могли. Напряжение не ослабевало ни на минуту. Такое бездействие тяжелее боя… А мысли бегут… Вспоминается… Почему перед смертью вспоминается так много, и многое — непонятное раньше — становится таким ясным?.. Я словно раздвоился. Гляжу из-за дубового косяка в неприкрытую дверь сарая, вижу белый снег, черный забор и над ним колеблющиеся отсветы выстрелов и яркие ниточки трассирующих пуль. Я не пропущу, я замечу любое движение противника. А где-то внутри меня, словно стремительно развертывающиеся кадры киноленты, встает и давнишнее, и настоящее. Все вместе. Я не боюсь смерти. Сколько раз встречался с ней лицом к лицу. И в своих товарищах я уверен. Но мы знаем коварный замысел врагов. Они хотят взять нас живьем. Будут с тебя кожу сдирать или повесят, как говяжью тушу, подцепив железным крюком за челюсть (так повесили хорошего партизана полтавчанина Шевченко). Радоваться будут твоим мучениям: «Поймали комиссара!» Но это им не удастся!.. И укоризненный голос говорит мне: «Сам виноват!» Суровый укоризненный голос. Да ведь это звучит в моей памяти голос старого учителя и друга комиссара Чепыженко из Чонгарской дивизии! Я совершенно ясно представляю себе его лицо, вижу, как он качает головой: «Ну, Антон, попал! А разве я не учил тебя еще в тридцать третьем году? Ты был и пионером, и комсомольцем и стал коммунистом. И везде тебя учили. От бойца ты вырос до комиссара. Сам учишь других. Разве можно простить тебе такую оплошность? Раззява!» Да, гак он и говорил, бывало, наказывая и выручая меня. И сейчас бы ты выручил меня, дорогой учитель, и опять повторил бы это обидное слово «раззява». Вот и Батя тоже твердил мне, и совсем недавно, о бдительности: «Ваша доверчивость — большой недостаток. Погибнуть — дело не сложное. Смелость без ума — не велика сума». Ох, как бы мне сейчас попало от Бати!.. А в самом деле — что он скажет о нашей гибели? Ведь он даже не узнает, как это произошло, кто нас предал. Сергей использует мою записку как оправдательный документ. Он и Батю может заманить в такую же ловушку… Нет, этого не будет! Надо хоть какую-то весточку послать. Пусть и Батя, и все наши товарищи услышат правду. Пусть и наши далекие семьи, и наши дети узнают, что мы не попусту пропали, что мы погибли в бою, как подобает советским солдатам, не сложив оружия… Пошарив в кармане, я вытащил пачку денег, тридцаток, и вдруг мне пришло в голову, что именно на тридцатке и надо написать: другую бумажку затопчут, не посмотрят на нее, а тридцатку и затоптанную обязательно поднимут, а значит, и прочтут.
«Батя, нас предал Сергей. Держим бой. Будем биться до последнего патрона. Живыми не сдадимся. Прощайте!»
Написал и бросил тут же в сарае; потом — на другой тридцатке, потом — на третьей: какая-нибудь из них попадется в руки наших друзей.
Мы не переставали следить за врагами сквозь щели сарая.
На белом фоне сугробов видно было, что полицаи прошли двором в хату. Должно быть, обыскивали ее и вернулись обратно во двор. Держась на приличном расстоянии от двери сарая, Сергей прокричал:
— Сдавайтесь, ребята! Вас четверо, а против вас — восемьдесят четыре человека. Что вы будете умирать за большевиков? Если вы сдадитесь, вам все простят. Вам хорошую работу дадут.
Голос его срывался, должно быть, от страха, а слова подсказывал Корзун, угрожая ему пистолетом. Мы молчали, и предатель, обращаясь уже не к нам, негромко произнес:
— Я вам говорил. Комиссар живым не сдастся. И остальные такие же заядлые.
Полицаи снова начали стрельбу. А мы лежали, притаившись, на земляном полу и не отвечали ни на слова, ни на выстрелы.
Враги решили перехитрить нас. В нашем сарае, только в другой стороне, стояла корова вдовы Соколовской. Полицаи воспользовались этим: сунули в руки старухе фонарь, послали ее вперед, якобы за коровой, а сами за ней, с гранатами.
Разгадать этот нехитрый маневр было легко. Я приказал своим:
— Приготовить гранаты. Будем прорываться.
Как только передний полицейский подошел шагов на пять, Куликов выстрелил в него из пистолета, а я, распахнув дверь сарая, выскочил наружу.
— За Родину! Смерть предателям! Ура!
Куликов и Сураев бросились следом за мной.
Полицейские сразу очистили двор, а мы, стреляя на ходу, выбежали из ворот. Я бросил вслед убегавшим одну гранату, потом вторую и был уже посреди улицы. Но пулеметы противника ударили с обеих сторон. Сураев упал, и мне пришлось вернуться.
— Сураев, ты жив?
— Жив.
— Ну, ползи назад.
А сам я задержался во дворе, чтобы захлопнуть ворота, благо у них была только одна створка. Опомнившиеся полицаи снова усилили огонь, бросали через забор гранаты, но теперь им почти не было видно двора; только калитка оставалась незакрытой.
Возвратившись в сарай, я увидел, что товарищи мои приуныли. И было отчего. Прорваться не удалось, патронов оставалось по одной обойме, гранат не осталось вовсе. А как бы они были нужны нам! Что будем делать без них?.. С гранатой в руке партизан бросается на десяток противников, и враги бегут от его грозного оружия. Так случалось не раз, и ярким примером этого была последняя наша вылазка. Но без гранат…
[стр. 86–87]
И вдвоем мы начали мастерить второе чучело, собирая для этого всякое тряпье, которое попадалось под руки. Немного помешал нам поросенок, оставшийся в хате. Он вдруг завизжал в своем углу, и это вызвало со стороны полицаев новую волну огня.
Закончив работу, мы выставили оба чучела во двор, прислонив их к стене хаты. Одно из них опустилось на завалинку. В полумраке лунной ночи, да еще на большом расстоянии, полицаи примут чучела за людей.
С нами был запас рукописных листовок о разгроме немцев под Москвой и о взятии советскими войсками Ростова. Они предназначались для распространения в Чашниках, Черее, Лукомле. Теперь весь этот запас мы разбросали по хате, во дворе и по сараю. То же сделали и с тридцатками, на которых я написал послание Бате. Пусть хоть, одна листовка, хоть одна записка ускользнет от внимания предателей и попадет в руки честных советских людей.
Уходя из хаты, я показал Сураеву батарею пустых бутылок.
— Забирай. Это будет у нас вместо гранат.
Оставалось выполнить главную и самую трудную часть моего плана: пока полицаи со стороны улицы будут воевать с чучелами, нашими безответными помощниками, мы пробьемся к озеру через огороды, где стоит только один вражеский пулемет.
Время дорого. Пятый час. Мы уже девять часов в окружении. Скоро начнет светать, на помощь полицаям подойдут немцы, тогда нам не сдобровать. Надо прорываться. Но — луна, предательская луна. Как она надоела нам! Как мы ее проклинали в эту ночь! Висит вверху, и хоть бы облачко! Только изредка будто бы легкий туман застилает ее яркий серебряный диск.
Выбрав удобный момент и скрываясь в черной тени, которую бросает сарай, мы перелезаем через забор. Огонь не прекращается, и это к лучшему: занятые своим бестолковым делом, враги не замечают нас… Скорее!.. Пора!.. И мы рванулись в отчаянную атаку, расходуя последние патроны и бросая бутылки в пулеметный расчет.
Нападение было внезапное, да к тому же одна из бутылок ударилась о пулеметный ствол и разлетелась вдребезги перед самым лицом первого номера. Ошеломленные полицаи бросились наутек. А когда они опомнились и когда их сподвижники на улице догадались о нашем бегстве, мы уже миновали огороды, скатились с крутого берега и мчались что было сил по Лукомльскому озеру, по твердому снежному насту.
— Врассыпную! — кричал я на бегу. — Не сбивайтесь в кучу!
Пули свистели над нами, на белом фоне озера мы представляли хорошую мишень, и все же ни одного сколько-нибудь серьезного ранения не получили.
А позади нас от гурецкого кладбища к Симоновичам спускались две машины. Мы видели свет их фар, наверно, это и были немцы, явившиеся на помощь Тесленку.
* * *
Мы вырвались из окружения, но наши мытарства продолжались. Куликов и Сураев бежали через озеро, приняв немного вправо, прямо в лес, и уж лесом добрались до партизанской базы. А мы с Немовым взяли левее и не могли соединиться с ними, так как навстречу нам с противоположного берега, из деревни Вал, занятой немцами, началась стрельба. Да и рассвет приближался.
Выйдя к дереве Перховщина, мы вынуждены были спрятаться в колхозном сарае. Здесь провели остаток ночи и весь следующий день, без пищи, обманывая голод курением, благо в хате у Соколовских я нашел немного табаку. Мороз не давал мне покоя. Выбегая из сарая во время боя, я бросил полушубок, остался в одном только ватнике и теперь усиленно хлопал себя руками, стараясь разогреться, А Немов, потрясенный пережитым, все еще не мог опомниться и повторял:
— Товарищ комиссар, неужели мы живы?
— Живы, живы. И еще долго будем жить, — смеялся я в ответ.
По всем окрестностям рыскали фашисты, но отыскать убежавших партизан не могли. А на другую ночь мы отогрелись у старого нашего друга, колхозного бригадира Кузьмичева. Жил он небогато, но у соседа его, Ивана Соломина вчера закололи кабанчика. Соломин радушно угощал нас, да еще на дорогу дал. А узнав, что я остался без полушубка, подарил хороший кожух.
— Носи, комиссар, на здоровье, не мерзни.
Вместе с гостеприимными хозяевами мы посмеялись над обманутыми полицаями, а Кузьмичев рассказал, что двадцать четвертого числа лукомльская, чашницкая, краснолуцкая, холопиничская и кащинская полиция целый день торчала в Перховщине и в соседней деревне Обузерье. Полицейские выпивали и похвалялись:
— Ну, сегодня мы их ловим, а завтра будем с них спускать кожу.
Ясно, что это говорилось про нас. Как только стемнело, полицейские двинулись в Симоновичи.
Позднее партизанская разведка разузнала, что двадцать пятого под утро в Симоновичи прибыли две машины немцев. Тесленок доложил командиру, что будто бы уничтожено шестнадцать партизан, а остальные окружены. Штурмом взяли немцы пустой двор, но никого не нашли. Только истрепанные пулями чучела валялись около хаты да в сарае лежала мертвая корова — на ее долю тоже досталось несколько пуль.
Тесленок опешил. А где же убитые? Где те, что стреляли из этого сарая? Ведь не корова же! Полицаи, которых мы распугали пустыми бутылками, не осмелились доложить о своем поражении — как бы не влетело. И вот начались поиски. Крестьяне, собранные из соседних хат, перетряхивали и выбрасывали из сарая сено и солому, а тесленковы вояки заняли круговую оборону, опасаясь, должно быть, что мы можем напасть на них. Вот уж поистине: у страха глаза велики.
Искали — и, конечно, ничего не нашли. Рассвирепевший немецкий офицер прямо при солдатах и полицаях отхлестал Тесленка по щекам. Тот оправдывался, что, дескать, он не виноват, что он верой и правдой служит Великой Германии, но его оправдания только подбавляли масла в огонь.
— Знаем мы вашу верность! — кричал немец. — Своим изменил — и нам изменишь в любое время. Свинья! Пьяница!
Однако рукопашной расправы с Тесленком ему показалось мало. Ведь партизаны-то были. Мужики про них знают, — значит, они заодно с партизанами. По доносу Корзуна он приказал расстрелять за связь с партизанами шестерых симоновичских и гурецких крестьян.
Среди расстрелянных была и Нина Соколовская. Когда-то Корзун ухаживал за ней, пытался сватать — и вот выдал немцам. Ясно, что он сделал это не по каким-нибудь идейным соображениям, нет — с самого начала своей службы у гитлеровцев он знал, что Нина была активной комсомолкой, что она помогает партизанам, но будто бы только сейчас вспомнил об этом. И ревность тут тоже не играла никакой роли: после отказа Нины стать его женой он очень быстро утешился с другой женщиной, а с Ниной и позднее с ее мужем Сергеем продолжал поддерживать отношения, я бы сказал дружеские, если бы можно было говорить о дружбе предателя. Ведь у предателя все строится на шкурных интересах: вчера клялся в любви, а сегодня обрекает на расстрел — лишь бы выслужиться перед начальством. Такова психология предателя, и Корзун — типичный представитель этой психологии.
Таким же был и Сергей. Он предал свою первую семью, женившись на Нине Соколовской, а потом предал и наше дело, и нас, и Нину; и после памятной симоновичской ночи ушел вместе с убийцами своей жены, опасаясь нашего возмездия. Он бы и своего собутыльника Корзуна предал, если бы Корзун не успел сделать это раньше его. Как мы узнали позднее, Сергей был расстрелян немцами по доносу Корзуна.
В конечном счете вся эта история не принесла немцам никакой пользы. Полицаи лишний раз почувствовали свое бессилие. Жители «партизанской деревни» еще больше возненавидели фашистов. И широко — из волости в волость, из района в район — пошел слух о новой партизанской удаче. Белорусское крестьянство с радостью повторяло этот слух, разнося его все дальше и дальше, к Минску, к Витебску, к Орше…
Когда мы докладывали Бате о своем симоновичском окружении Куликов назвал наше положение безвыходным. Григорий Матвеевич усмехнулся:
— Да, здорово вы попали в ловушку… Так, говоришь, безвыходное положение?
— Безвыходное.
— А как же вы из него вышли?
Мы засмеялись.
— Так то-то же. Безвыходных положений не бывает. Но и в ловушки попадать не надо. Помнить надо, какой у нас враг.
— Нет уж, теперь они до меня не доберутся. Никакой пощады полицаям! — горячо воскликнул Куликов.
— Тоже неверно. И тут надо разбираться, с кем имеешь дело.
— А чего с ними разговаривать? — Куликов даже удивился. — Взял гранату и — «руки вверх!».
— Приходится разговаривать, за один стол садиться. Если это нужно для народа, пойдешь и сядешь, и будешь говорить.
— Я — не политик. У меня автомат, — и Куликов ласково похлопал ладонью свое оружие.
— Вот и видно, что ты еще не созрел. А еще комсомолец. Обязан быть политиком. Я это серьезно говорю… И ты смотри, комиссар (тут он обернулся ко мне), придется заняться с ним, недопонимает парень. Так он может важное дело провалить… Да, кстати, на днях мы поедем к Кулешову, к гилянскому бургомистру. Тоже будет дипломатическая встреча. И я обязательно вас возьму обоих.
— Нет уж. Вы меня лучше не берите, — сказал я, — а то я могу сорваться.
— И ты тоже! Тем более возьму!.. — Батя, кажется, рассердился немного. — А мне, думаешь, легко?.. Оба поедете, и никто не сорвется.