Глава 6 «Робеспьериада»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

«Робеспьериада»

Отгрохали ружейные залпы, умолкли пушки. Тюильрийский дворец был взят народом. Победа над деспотизмом стоила трудящимся большой крови. Но кровь народа пролилась недаром. Монархия рухнула. Напуганная размахом движения, Ассамблея на первых порах оказалась вынужденной не только отрешить короля от власти, но и провести ряд постановлений, отвечавших насущным требованиям и интересам трудящихся масс. Так были приняты декреты, практически отменявшие, наконец, многие феодальные права и повинности; была утверждена программа, выдвинутая Робеспьером накануне восстания, — декретирован созыв Национального Конвента; прекращалось изжившее себя деление граждан на активных и пассивных.

На гребне событий теперь оказалась революционная Коммуна. Состоявшая из стойких, преданных своему делу демократов-якобинцев, Коммуна руководила восстанием. И после победы, опираясь на секции, она продолжала сохранять значение главного очага народовластия. Действия Коммуны отличались решительным характером. Она закрывала роялистские газеты, арестовывала контрреволюционеров, производила обыски у подозрительных лиц. Она добилась создания Чрезвычайного трибунала для борьбы с врагами народа. Ей, наконец, принадлежит заслуга организации первых успехов в боях против интервентов.

Когда 19 августа прусско-австрийская армия под командованием герцога Брауншвейгского, овладев важными крепостями Лонгви и Верденом, вторглась в глубь территории Франции, революционная Коммуна во главе со своими вождями приняла на себя руководство национальной обороной. И в то время как струсившие «законодатели» упаковывали чемоданы, собираясь покинуть Париж и перенести свои заседания в глубь страны, Коммуна, бросив лозунг «К оружию! Враг у ворот!», объявила поголовную мобилизацию всех мужчин, декретировала набор армии в шестьдесят тысяч бойцов, двинула новую армию навстречу интервентам, и вот победа при Вальми 20 сентября остановила врага, передала инициативу в руки французов и вновь спасла родину и революцию.

Но, обладая несомненным авторитетом, Коммуна не располагала достаточной полнотой власти. Обстоятельства сложились так, что основная власть сосредоточилась в руках жирондистов.

Восстание 10 августа раздавило фельянов. Лафайет, Дюпор и другие вожди бывшего дворянства и крупной буржуазии бежали из Франции, чтобы пополнить ряды контрреволюционных эмигрантов. Однако место фельянов тотчас же заняли Бриесо и его друзья, все эти «государственные люди», как, явно не без иронии, окрестил их Марат.

В то время когда народ сражался на улицах и брал штурмом Тюильри, жирондисты, бывшие противниками переворота 10 августа, сумели использовать этот переворот, захватив в свои руки почти все министерские портфели и добившись своего преобладающего влияния сначала в Законодательном собрании, а затем и в Конвенте.

В результате в Париже установились две власти: буржуазные слои, представленные жирондистами, окопались в Ассамблее и действовали непосредственно через Исполнительный совет (Совет министров); народные массы, сохранявшие в руках оружие, взятое 10 августа, группировались вокруг Якобинского клуба и революционной Коммуны.

Правительство жирондистов боялось и ненавидело Коммуну. Оно использовало каждый повод для того, чтобы нанести ей удар или подорвать ее авторитет. Так, всего через две с небольшим недели после восстания Собрание поставило вопрос о роспуске Коммуны; был подготовлен соответствующий декрет, но утвердить его и привести в действие не рискнули. Опасаясь вооруженного народа, правительство жирондистов вместе с тем не чувствовало достаточного единства в собственной среде. Хотя министерство было в руках «государственных людей», самым влиятельным человеком в министерстве оказался министр юстиции Жорж Дантон, полностью поддерживавший Коммуну.

Борьба между Собранием и Коммуной, по существу, отражала дальнейшее развитие тех противоречий внутри сил, некогда выступавших совместно, которые вполне обнаружились в предшествующий период и достигли своего апогея в Конвенте. Это была борьба Горы и Жиронды.

Выборы в Национальный Конвент проходили в весьма сложной обстановке. Париж, вполне раскусивший игру жирондистов, Париж, кровью своих сыновей завоевавший республику, отдавал свои голоса преимущественно якобинцам. Во главе всех избирательных списков парижских округов значилось имя Максимилиана Робеспьера: он прошел первым депутатом столицы. После него наибольшее количество голосов получил Дантон. Париж избрал также Марата, Демулена, Лежандра, Билло-Варена, Колло д’Эрбуа, Огюстена Робеспьера, художника Давида и др. В числе имен видных якобинцев, избранных провинциальными департаментами, значились имена Кутона и Сен-Жюста. Однако провинция в отличие от столицы в значительной мере находилась под обаянием демагогии жирондистов.

В особенности позиции жирондистов были сильны в западных, юго-западных и некоторых южных департаментах. Торговая и промышленная буржуазия юга и юго-запада возлагала все свои упования на «государственных людей». Вследствие этого в Конвент пришли не только все прежние жирондистские лидеры Законодательного собрания — Бриссо, Верньо, Гюаде и др., но и ряд новых деятелей, в том числе соратник Робеспьера по Учредительному собранию Бюзо и горячий марселец Барбару.

Якобинцы-демократы на первых же заседаниях Конвента заняли верхние скамьи амфитеатра зала манежа. Вследствие этого их стали называть партией Горы (монтаньярами). Эта партия состояла из старых закаленных в боях членов Общества друзей конституции и тех, кто по пути борьбы шел под их знаменем. С социальной точки зрения якобинский блок Конвента был довольно пестрым. В состав монтаньяров входили представители средней и мелкой буржуазии, крестьянства, рабочих, неимущего и малоимущего люда города и деревни. В связи с этой социальной пестротой внутри якобинского блока должны были неизбежно сложиться различные по своим программам группировки. Но сейчас все эти разнородные элементы объединяло стремление — закрепить завоевания революции и не допустить поворота вспять, к монархии и господству фельянов. Кроме того, различные социальные слои, входившие в состав монтаньяров, не получили еще полного удовлетворения своих требований в ходе революции и поэтому стремились развивать ее дальше, вширь и вглубь.

Что касается партии Жиронды, то она была значительно более однородной, чем монтаньяры. Представляя в основном крупнособственнические слои, жирондисты страшно боялись возрастающего влияния демократических элементов и больше всего желали, как некогда конституционалисты и фельяны, преградить путь дальнейшему развитию революции. Если монтаньяры стремились продолжать революцию, то для жирондистов она уже окончилась. Развивая взгляды, выраженные некогда в письме Петиона, Бриссо заявил вскоре после восстания 10 августа:

— Эта революция должна остановиться, так как иначе ею будет порождено опасение, не ниспровергнула бы она все…

В количественном отношении жирондисты значительно преобладали над монтаньярами: они располагали ста шестьюдесятью пятью депутатскими мандатами против неполных ста, имевшихся в распоряжении монтаньяров.

Жирондисты увлекли за собой в первый период деятельности Конвента и ту аморфную, но многочисленную группу депутатов (их было около пятисот человек), которая получила характерное прозвище «болота» или «брюха».

Среди депутатов «болота» попадались незаурядные люди, вроде аббата Сиейса, проявившего себя в годы Учредительного собрания. Но подавляющее число «болотных жаб» были просто дельцами, ловкачами, стремившимися использовать самоотверженную борьбу народа в целях личного обогащения. Политические обыватели, больше всего дрожавшие за свою шкуру, каждый раз пристраивающиеся к наиболее сильной в данный момент партии, «жабы» сумели пережить выдающихся деятелей революции, а позднее на их крови и костях учинили термидорианский разгул и утвердили подлинное господство денежного мешка.

Так выглядел состав нового законодательного органа, созданного восстанием 10 августа. Такова была политическая арена, на которой предстояло вскоре разыграться жесточайшей борьбе.

Конвент начал свои заседания 21 сентября 1792 года. День его открытия был объявлен первой датой новой эры — эры республики.

Учитывая сложность внутреннего и внешнего положения страны, вожди монтаньяров не хотели начинать войны с жирондистами на первых заседаниях Конвента. Напротив, жирондисты, исходя из преимущества своего формального большинства, а также из того, что на поводу за ними шло послушное «болото», первыми ринулись в атаку. Еще 15 сентября одна из жирондистских газет назвала якобинцев… «остервенелой шайкой, которая не блещет ни талантами, ни заслугами, но, одинаково ловко владея и кинжалом мести и стилетом клеветы, хочет добиться господства путем террора». Позднее вождям монтаньяров было брошено в лицо обвинение в том, что они якобы спровоцировали так называемые сентябрьские убийства — стихийную расправу народа с роялистами, заключенными в парижских тюрьмах в дни острой опасности иностранного вторжения (2–5 сентября 1792 года), хотя ранее сами жирондисты и одобряли этот акт народного правосудия. Робеспьера, Дантона и Марата прямо называли дезорганизаторами, приписывая им стремление учредить триумвират, диктующий свою волю Конвенту и стране. Под влиянием подобных инсинуаций Дантон счел себя вынужденным оставить пост министра юстиции, и монтаньяры лишились единственного министерского портфеля, который им ранее удалось вырвать у жирондистов.

Вместе с тем, боясь и ненавидя основной оплот монтаньяров — трудящееся население Парижа, — вожаки Жиронды продолжали подкапываться под Коммуну. Вопя о тирании Коммуны, они потребовали для себя «департаментской стражи» — специальных вооруженных сил из провинции, которые они хотели противопоставить революционному Парижу. С особенной злобой Верньо, Гюаде и другие обрушивались на ненавистного им Марата; Робеспьеру же они буквально не давали говорить, заглушая криками и шиканьем его голос всякий раз, как Неподкупный поднимался на трибуну Конвента.

Монтаньяры вынуждены были отвечать. Не располагая необходимым большинством в Конвенте, но уверенно опираясь на Коммуну, первый бой жирондистам они дали в стенах Якобинского клуба. 10 октября после бурных дебатов из клуба был исключен Бриссо. Затем клуб покинули и другие жирондисты. Уход жирондистов содействовал превращению клуба в боевую политическую организацию революционной демократии.

Чувствуя руку Робеспьера и зная его популярность, вожди жирондистов решили сосредоточить огонь на нем. Стали вспоминать все старые наветы, собирать воедино всю прежнюю грязь, которую они щедро расточали против Неподкупного в мае — июне. В салоне мадам Ролан, прежней поклонницы Максимилиана, из всего этого состряпали «Робеспьериаду» — лживейший клубок обвинений, который решено было бросить прямо с трибуны Конвента. Орудием избрали автора любовной истории кавалера Фоблаза, романиста Луве.

29 октября на ораторскую трибуну манежа поднялся маленький тщедушный блондин с плешивой головой. Он был взволнован. Речь свою он начал так:

— Над городом Парижем слишком долго тяготел крупный общественный заговор; был момент, когда он едва не охватил всю Францию…

Конвент слушал. Наконец оратор дошел, до знаменательных слов:

— Робеспьер, я обвиняю тебя! — И дальше каждый следующий период своей длинной речи он вновь начинал этими же словами.

В чем же жирондисты обвиняли Неподкупного?

В том, что он был самым популярным оратором Якобинского клуба; в том, что якобинцы боготворили его, объявляя единственным во Франции добродетельным человеком; в том, что он согласился войти в состав руководства Коммуны; в том, что он угрожал Законодательному собранию и отдельным его членам; в том, наконец, что он был в числе «провокаторов», призывавших Францию к «сентябрьским убийствам».

Речь Луве, слабая и неудачная по существу, была произнесена в очень повышенных тонах, с яростью и запальчивостью. Когда оратор кричал, значительная часть нижних скамей Конвента ему аплодировала.

Робеспьер мог бы тут же без большого труда опровергнуть своего обвинителя. Он поступил иначе, верный обычной для него осмотрительности. Он попросил недельной отсрочки для ответа. Враги злобно торжествовали, считая, что их жертва растеряна и уничтожена. В действительности Неподкупный прекрасно знал, что делает. Он сразу понял, что речь Луве, построенная на внешних эффектах, может произвести минутное впечатление, но ведь она внутренне глубоко лжива. Пусть пройдет немного времени. Пусть выскажется общественное мнение, выступят якобинцы, определят свое отношение секции. Все это само по себе решит исход дела. А он пока что спокойно подготовится к тщательному расследованию всех аргументов и тезисов своих противников. Жирондисты пытались донять его клеветой и раньше; тогда он, поглощенный другим, предоставил свою защиту друзьям и единомышленникам; клеветники оскандалились и временно отстали. Но это не сделало их благоразумными. Ну что ж, он ответит им сам. Он постарается сделать свою отповедь такой, чтобы к неоднократно будируемому вопросу больше не приходилось возвращаться.

Сегодня окно каморки на улице Сент-Оноре, в квартире столяра Дюпле, мерцает тусклым светом далеко за полночь и, вероятно, не погаснет до рассвета. За письменным столом сидит согбенный худощавый человек с бледным лицом. Его усталые близорукие глаза внимательно пробегают строчки только что исписанного листа. Потом он откидывается на спинку кресла и задумывается.

Все… Надо кончать. Он долго верил в возможность если не искреннего примирения, то по крайней мере временного худого мира. Но худой мир не удался. Слишком разные принципы. Слишком разные взгляды на настоящее и будущее. А ведь когда-то они шли одним путем, борясь за общее дело, вместе выступая против злоупотреблений монархии, вместе выдвигали новые лозунги. И трибун вспоминает пламенные выступления в салоне Манон Ролан, очаровательной Манон, души жирондистов, неотразимой по уму и красоте женщины, которая с таким вниманием относилась лично к нему, Робеспьеру, и одной из первых вслед за Мирабо предсказала его дальнейший блистательный путь на поприще революции. Робеспьер улыбается краями губ. Как немного прошло времени с тех пор и как все изменилось, изменилось безвозвратно!.. И в своих последних письмах та же прекрасная Манон, отчаявшись вновь увидеть его в своей свите, не скрывает горечи и раздражения. «Время все покажет, его суд не скор, но справедлив…» — такими пророческими словами, которым суждено было в недалеком будущем обернуться против «ее самой и ее партии, заканчивает жирондистская львица свое последнее безответное письмо к обманувшему ее ожидания трибуну. И вот теперь «Робеспьериада»… В то время как положение голодающего народа с каждым днем ухудшается, в то время как ассигнаты падают более чем на 40 процентов их стоимости, в то время как комиссии Конвента и комитеты Коммуны завалены петициями, требующими, чтобы законодатели перешли к экономическим вопросам, правительство обеспокоено лишь собственной безопасностью и занято травлей демократов. «Департаментская стража» наводняет Париж. По улицам бродят жирные молодчики и кричат, пытаясь взбудоражить толпу: «На гильотину Марата и Робеспьера! Да здравствует Ролан!»

Робеспьер встает и медленно прохаживается по комнате. Скрипят старые половицы, умирает пламя коптящей лампы. Впрочем, она уже скоро будет не нужна: рассвет слабо проступает в четырехугольнике растрескавшейся рамы окна. Прижимая лоб к стеклу, Робеспьер смотрит в голубой туман тихой улицы. Зачался новый день, знаменательный день 5 ноября 1792 года. Сегодня ему предстоит произнести речь, текст которой он только что дописал, речь, которая будет не столько его реабилитацией, — ибо Неподкупного реабилитировал сам ход событий, — сколько ответом на клевету против народа и последним предостережением для тех, кто сеет ветер. Захотят ли они внять этому предостережению? То их дело. Робеспьер, впрочем, почти не сомневается в обратном. Ну что ж! Тем скорее народ уберет их с пути революции. Долг настоящего якобинца — раскрыть глаза народу, помочь ему увидеть то, что скрыто под маской демагогии и лицемерия. Именно так всегда и поступал Неподкупный. Именно так он поступит и сегодня.

И теперь, собираясь нанести удар, пристально вглядываясь в постепенно все более бледнеющую голубизну рассвета, маленький усталый человек напрягает свою мысль, чтобы еще раз четко, до боли четко представить себе сущность идущей сейчас в Конвенте борьбы и всю глубину пропасти, лежащей между жирондистами и той партией, фактическим вождем которой является он сам.

Утром здание Конвента было оцеплено патрулями. И друзья и враги напряженно ожидали.

Когда Робеспьер вошел в зал заседаний, верхние скамьи и галереи огласились восторженными аплодисментами.

Не спеша поднявшись на трибуну, Неподкупный начал говорить. В отличие от своего обвинителя он говорил с величайшим спокойствием, не употребляя бранных слов и резких формулировок.

— В чем же меня обвиняют? В том, что я составил заговор с целью достижения диктатуры? Но в таком случае, как могло произойти, что я первый в своих публичных речах и в своих сочинениях указал на Национальный Конвент как, на единственный для отечества выход из бедствий? Правда, это предложение было встречено моими теперешними противниками как предложение мятежное. Однако восстание 10 августа вскоре не только узаконило его: оно сделало больше — оно его осуществило. Говорить ли мне о том, что для достижения диктатуры мало было господствовать в Париже, нужно было бы покорить восемьдесят три департамента? Где же были мои сокровища, или моя армия, или видные должности, которые я занимал? Вся власть находилась как раз в руках моих противников…

С легкостью показав лживость всех остальных обвинений, направленных лично против него, оратор взял под защиту революционную Коммуну и патриотическую деятельность народа. При этом свою собственную роль он охарактеризовал с большой скромностью.

— Я горжусь тем, что мне приходится защищать здесь дело Коммуны и свое собственное, — сказал он. — Нет, я должен только радоваться тому, что многие граждане послужили общественному делу лучше меня. Я отнюдь не претендую на славу, не принадлежащую мне. Я был избран только десятого числа; те же, кто был избран раньше, собрались в ратуше в ту грозную ночь — они-то и есть настоящие герои, боровшиеся за свободу…

Я видел здесь граждан, которые в напыщенных словах изобличали поведение совета Парижской коммуны. Незаконные аресты? Да разве возможно оценивать со сводом законов в руках те благодетельные меры, к которым приходится прибегать ради общественного спасения в критические моменты, вызванные бессилием самого закона?.. Все это было так же незаконно, как революция, как ниспровержение трона, как разрушение Бастилии, как незаконна сама свобода…

Граждане, неужели вы желали переворота без революции? Какое гонение воздвигнуто против революции, разбившей наши оковы! Но возможно ли учесть последствия, какие повлечет за собой этот великий переворот? Кто возьмется задним числом указать тот пункт, где волны народного восстания должны были разбиться о берег?…

Пославший вас народ санкционировал все наши действия — ваше здесь присутствие служит тому доказательством. Он не поручал вам окинуть суровым, инквизиторским взором факты, ознаменовавшие собою восстание: он уполномочил вас упрочить при помощи справедливых законов свободу, которую это восстание ему вернуло. Мир и потомство увидят в этих событиях лишь те священные побуждения, которые ими руководили, и те великие результаты, которые ими достигнуты…

Объясняя и оправдывая народное правосудие над арестованными реакционерами в дни 2–5 сентября, оратор напоминает, что тогда сам жирондистский министр внутренних дел Ролан одобрял действия народа, называя их осторожными и справедливыми.

Робеспьера удивляет неожиданная чувствительность его собратьев по Конвенту, оплакивающих казненных народом роялистов и фальшивомонетчиков.

— Побережем наши слезы для более потрясающих бедствий. Оплакивайте сто тысяч патриотов, павших жертвою тирании; оплакивайте граждан, испускающих последний вздох под своими пылающими кровлями; оплакивайте сынов наших граждан, убитых в колыбелях или на руках своих матерей. Разве у вас нет братьев, детей, жен, взывающих о мщении?..

И тут Робеспьер обращает взор прямо на своих врагов. Он бросает им предостережение, всей значимости которого они пока что не хотели да и не могли понять и о котором им придется вспомнить незадолго до того, как их головы падут под ножом гильотины.

— Но подумайте о самих себе; взгляните, как неумело вы запутываетесь в своих собственных сетях. Вы уже давно стараетесь вырвать у Собрания закон против подстрекателей к убийству — пусть он будет издан. Кто же будет первой его жертвой? Не вы ли, так смешно клеветавшие на меня, будто я стремлюсь к тирании? Не вы ли, клявшиеся Брутом, что умертвите тиранов? Итак, ваше собственное признание изобличает вас в том, что вы призываете всех граждан убить меня. Разве я не слышал с этой самой трибуны криков ярости в ответ на ваши поучения? А эти прогулки вооруженных людей, которые свидетельствуют о неуважении к закону и авторитету властей? А эти крики, требующие голов некоторых народных представителей, в которых к проклятиям по моему адресу присоединяются похвалы вам и апология Людовику XVI? Кем они вызваны? Кто вводит народ в заблуждение? Кто возбуждает его? И вы еще говорите о законах, о добродетели, об агитаторах!..

Однако, сделав этот намек на будущее, оратор в заключение подчеркивает, что сам он далек от низменного чувства личной мести. Нет, он не собирается отвечать преследователям их презренным оружием. Он хочет лишь мира и свободы, и во имя этих принципов он готов пожертвовать не только своей репутацией, но и своей жизнью.

Речь Робеспьера была выслушана при напряженном внимании всей аудитории. Ни один противник вопреки обычному не рискнул прервать его. Вот сидят они, Верньо, Бриссо, Жансоне, хмурые, задумчивые, с опущенными головами. Их тактика опять потерпела поражение, Неподкупный опять победил их, и не только победил: он их унизил, не прибегая к ругани, он их устрашил, не прибегая к угрозам.

Едва оратор кончил, как раздались столь громкие проявления восторга, столь бурные аплодисменты, что председатель долгое время не мог установить порядок. Несчастный Луве — недавний триумфатор, к которому Робеспьер отнесся с полнейшим презрением, — пытался взять слово, но этого сделать ему не удалось. Вдруг нетерпеливо вскочил горячий Барбару, ярый ненавистник Максимилиана. Он требует слово, он вопит, стремясь перекричать аплодисменты галерей, он задыхается от злобы. Но его не хотят слушать. Тогда он сбегает вниз к решетке Конвента. Слушайте!

Он собирается сделать новый донос на Робеспьера! Он готов подписать этот донос, он готов его высечь на мраморе! Но его все же не слушают: одни делают жесты удивления, другие возмущаются, третьи смеются… Какой позор! Барбару, иссушенный своим порывом, сникший, возвращается на место. Победа полная! Большинство собрания — пускай ненадолго — на стороне Неподкупного!

Капля горечи отравляет радость победы. Старый друг Робеспьера, его соратник в течений почти трех лет, бывший мэр Парижа Жером Петион подготовил речь к заседанию 5 ноября. Он не смог ее произнести из-за возбужденного состояния Конвента, он ее напечатал.

До этого момента Петион, давно уже склонявшийся к жирондистам, крепился; в бурные дни мая — июня он старался примирить Бриссо и Робеспьера. Теперь, наконец, его прорвало. В своей речи он прежде всего стремился снять с себя всякую ответственность за 20 июня, 10 августа, 2–5 сентября. Он восхвалял Бриссо и оплевывал Марата. Что же касается Неподкупного, то бывший друг не поскупился на черные краски, давая ему характеристику. Он изобразил Робеспьера подозрительным и вместе с тем не прощающим ни малейшего подозрения, слишком склонным превозносить свои заслуги, не терпящим противоречия, жаждущим аплодисментов и гоняющимся за преклонением народа. Отсюда мысль о диктатуре вне зависимости от того, желал или не желал таковую сам Максимилиан.

«…Как непостоянны дела человеческие, дорогой Петион, — отвечал Неподкупный своему прежнему единомышленнику, — коль скоро вы, недавно мой собрат по оружию и самый мирный человек, являетесь неожиданно самым ярым из моих обвинителей?..

…Своим новым друзьям, жирондистам, вы пожертвовали своей славою; дай бог, чтобы вы сохранили по крайней мере свою добродетель!..»

Но добродетель в подобных условиях сохранить трудно.

И Максимилиан с удивительной тонкостью намечает разницу в главном, отделяющем его, тоже осторожного и осмотрительного, от его бывшего соратника, которого народ когда-то называл «неподкупным законодателем».

«…Случается, что человек, казавшийся республиканцем в то время, когда не было республики, перестает быть им, когда республика существует. Он готов был принизить то, что стояло выше его, но сам не хочет спуститься с той высоты, на которую он вознесен. Он любит лишь те революции, в которых он является героем, и не видит ничего, кроме анархии и беспорядка там, где он сам не управляет. Народ считается им бунтовщиком, если народ победил без него…»

«…Избавимся, дорогой Петион, от этих позорных слабостей…»

Да, печально разочаровываться в близком человеке, еще печальнее, когда покидает старый друг. Это был первый, но — увы! — не последний. Сколько еще раз придется пережить Максимилиану боль разрыва с теми, кто казался ему самым близким, самым дорогим, связанным с ним самыми неразрывными узами.

В эти дни, когда разрываются старые связи, он все более и более привязывается к своей новой семье, к своему новому дому. Правда, и здесь не обходится без конфликтов, подчас неприятных и тягостных. Он живет в семье Мориса Дюпле вместе со своим младшим братом, тоже членом Конвента. Сюда еще раньше, покинув родной Аррас, приезжает их сестра Шарлотта. Она видит, какой любовью окружен ее великий брат. Она наблюдает, с какой заботой опекает его домовитая мадам Дюпле, с каким вниманием прислушиваются к каждому его слову дочери столяра. А старшая, Элеонора, не питает ли она к Максимилиану чувств более нежных и глубоких, чем остальные? Трибун, погруженный о свои дела и думы, быть может, и не замечает этого. Но ревнивый глаз Шарлотты улавливает каждую мелочь. Ах, вот как! Ее дорогого брата, который теперь стал одним из самых знаменитых людей в стране, они, эти глупые Дюпле, хотят прибрать к рукам! Они держат его нахлебником и готовят приманку в лице своей старшей дочери! Пропусти момент — и все! Ловушку захлопнут! Но нет. Она-то видит и понимает достаточно хорошо, она не допустит подобного конфуза.

И вот начинается домашняя женская война, объектом которой становится человек, сотрясающий троны и партии. Как известно, от великого до смешного один шаг. Непреклонный и непоколебимый в большой политике, в семье, среди женщин Максимилиан хуже малого ребенка. Он робок и покорен, он не хочет обидеть никого из тех, кто его любит. Шарлотта с жаром доказывает, что Максимилиану при его положении просто неприлично находиться в роли приживальщика. Занимаемый им высокий пост обязывает его иметь собственную квартиру, и найдет ли он себе лучшую домоправительницу, чем она, его любящая Шарлотта, которая готова ради него отказаться от личной жизни и всю себя посвятить заботам о его очаге!

Максимилиан признавал справедливость подобных доводов, но поддавался им нехотя. Однако его настойчивая сестрица действовала с таким жаром и упорством, что в конце концов добилась своего. Была снята квартира на улице Сен-Флорантен, и Робеспьеры не замедлили в ней водвориться. Шарлотта приложила все старания, чтобы обеспечить Максимилиану надлежащий уход. Тщетно! Трибун скучал и тосковал о том, что было им так неблагодарно оставлено. В конце концов он даже прихворнул.

Когда мадам Дюпле узнала об этом, она, подобно разъяренной фурии, нагрянула на улицу Сен-Флорантен. Вот как! Здесь так много говорят, а охранить покой и здоровье великого человека не могут! Разгневанная почтенная дама пускает множество злобно отточенных стрел в сердце своей соперницы. Новая ожесточенная борьба между женщинами — и объект этой борьбы оказывается вновь в своей каморке на улице Сент-Оноре. Надо ли говорить, что теперь его окружили еще большими заботами и любовью, чем прежде? Надо ли говорить, что теперь он отсюда никогда и никуда уже больше не уедет? Да, в горькие дни и часы, когда его обливает грязью Луве, когда его предает Петион, когда звено за эвеном разматывается ржавая цепь «Робеспьериады», здесь, в этой дружной семье, среди преданных сердец он найдет забвение и покой, столь необходимые для напряженной борьбы.

Но ничто не проходит бесследно. Медленными планомерными усилиями можно свернуть столетний дуб. Вода, падающая по капле, долбит камень. Судорожная злоба и клевета в течение трех с лишним лет, впивавшиеся в мозг и сердце, незримо делали свое дело, а кампания мая — июня и сентября — октября подвели роковой итог. К концу этого, столь богатого событиями 1792 года Максимилиан Робеспьер был уже не тем, каким видели его современники в начале революции. Внутренне в отношении своих принципов и идеалов он оставался, правда, по-прежнему Неподкупным, Непреклонным, Непоколебимым — здесь ничто не могло его изменить. Но взгляните на его внешность, попробуйте присмотреться повнимательнее к его характеру.

Вот он идет между рядами депутатских мест, пробираясь к трибуне. Он бледен до синевы, его светлые глаза полузакрыты, лицо нервно подергивается. На лбу — две пары очков: зрение непоправимо ослаблено. Его улыбка, если она изредка появляется, кажется принужденной, мягкое от природы выражение лица испорчено налетом озлобленности.

Когда-то он был добродушен, доверчив, общителен. А как он заразительно смеялся! Теперь никто более не слышал его смеха. Враги корили его подозрительностью. Да, он стал подозрительным до болезненности, но кто же был тому виной?

Он не строил никаких иллюзий относительно своей судьбы. Он знал, что погибнет смертью мученика, и, казалось, жаждал этой смерти. Подобная мысль, во всяком случае, проскальзывает в некоторых его письмах и речах. Но о чем он не помышлял никогда — это об отступлении. Биться до конца, если нужно для пользы дела, погибнуть, но добиваться осуществления своих идеалов. Жить свободным или умереть! Этот девиз революции был и его девизом.

И вот теперь, измученный, но не отступивший, только что одержав победу, он готовился к новой, еще более трудной и жестокой борьбе.