ГЛАВА ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Положение на фронте.

Август в агонии. Красная армия отступает с боями. Положение серьезно. Красно-зеленое движение громят белые, выжигают с корнем. Подполья придушены.

Красная армия обновилась, рвется в бой: скорей на юг, где всего в изобилии, где белый хлеб, где теплая зима. Напряжена, налита энергией армия. Переходит в наступление.

Но белые рвутся в Москву, где их ждет триумф, где сорок сороков колоколов встретит их в радостном малиновом перезвоне, где осенью справят вне очереди пасху и вся древняя матушка — Москва будет усыпать победоносный путь Добровольческой армии по случаю осени бумажными цветами. И тогда, наконец, отдохнут победители, осененные славой, хорошо обеспеченные, гордые сознанием, что они спасли родину. Рвутся деникинцы вперед.

Донская армия не отстает, не хотят донцы уступить лавров деникинцам. Они хотят мир удивить своей тактикой.

Десятого августа Мамонтов, обандитивийшся генерал, донской степной партизан, прорвался с конницей в семь-восемь тысяч всадников в глубокий тыл красных и за полтораста верст от фронта занял Тамбов. Дрогнула Красная армия. Тыл в панике.

Но 15 августа войска XIII и VIII армий, сосредоточившись против Купянска, стремительно перешли в наступление и заняли Волчанск, Купянск и Валуйки, в тылу врага за сто верст.

В это же время на донском фронте восстал против красных начальник казачьего корпуса, сам донской казак, Миронов.

Бешеная схватка.

Сборы в тыл белых.

Половина августа. Подготовка к от’езду в тыл белых партии подпольников закончена. Приехал, наконец, Борька из Киева, целый месяц мотался, привез мануфактуры. Из нее пошили костюмы. Все на один покрой и в два цвета: черные и серые. На одного глянешь — всех остальных по нем отыщешь. Узнают белые, что направляются к ним гости, — всех переловят. А тут новая беда: шляп нигде нет. Фуражек солдатских да черных, в роде солдатских, много, но они не подходят.

Бегает Илья целыми днями, каждую мелочь приходится получать из складов, заручившись дюжиной резолюций. Прибегает на квартиру к вечеру измученный — Маринка ждет, в слезах: совсем забыл… А он слез не выносит и бежит к товарищам. Она долго болела. Стала восковая, слабая, капризная.

И товарищи болеют по очереди. Кажется, всех перекатало.

Собралось 22, а сколько выедет? Никто оставаться не хочет, да больного на спине не потащишь.

В последнее время они как-то отдалились от Ильи. Или он отдалился, устроившись своим семейным уголком. Временами отзываются о ней нехорошо: капризная, начальницей пытается держаться. Да они ведь птицы вольные, их не взнуздаешь. Илья недоумевает, не верит: она нежная, мягкая, скромная.

Однажды пришли к Илье в сад ватагой необычно серьезные. Вызвали его и ее. Вышел он к ним — сидят за садовым столом, глаза прячут. Борька, лет на десять старше его, прикидывается беззаботным. Пришла и она. Села. Борька говорит, волнуется:

— Товарищи обсудили создавшееся положение…

— Какое положение? — удивился Илья. Но Борька, встревожившись, что больное останется попрежнему и решение товарищей сведется к пустым разговорам, горячо продолжает:

— Мы за тобой куда угодно пойдем, мы тебе верим, но она… Если она поедет — мы не поедем. Или она — или мы. В подполье нам не до капризов будет…

Илья слушал, опустив смущенно глаза. Он понял то, что нужно было давно понять. В подполье женщина хороша, как товарищ, пока любовь не связала и ей и ему крыльев и не бросила их насмешливо на землю. Пока они работают совместно, даже ищут, желают друг друга, они взаимно облагораживаются, каждый стремится ввысь. Но связались — и тянут друг друга вниз, отвлекают от героических подвигов; когда грозит опасность товарищам, всему делу, они стремятся спасти, выручить прежде всего друг друга. А в подполье нужно спокойно переступать через трупы товарищей, чтобы спасти дело.

— Товарищи твердо решили…

— О чем говорить? Ясно. Я согласен. Но я требую и от вас строгой дисциплины.

Товарищи повеселели. Свалилась тяжесть. Они ожидали отпора. Она, бледная, слабая, чуждая, одинокая, поднялась и ушла…

Илья чувствует себя оплеванным. Они вторглись в его личную жизнь. Но они вверяют ему свои жизни, они вправе рассчитывать и на его жизнь, а это — пустое.

Но она… Поверит ли она ему, не заподозрит ли, что он поступает нечестно? С какими глазами пойдет он к ней?

Вечером — слезы, упреки, муки…

— Но ведь на два-три месяца еду, не на век же разлучаемся. Приеду героем — и заживем. Устрою пока что на службу — нуждаться не будешь. Что же тут трагического?

Ходят ватагой за несколько верст, в центр города, в столовую, похлебать «брандахлысту» или супу — «кары глазки». На второе — вареный ячмень или картошка. В очереди, конечно, выстаивают. Под’едят, выйдут — гимнастерки из-под поясов выдергивают, пот с лица вытирают, отдуваются. Не от ёдова, конечно, — от спертого воздуха, потому что в столовке один ест, а три за минутной стрелкой следят; за стул в три руки держатся.

Тут встретили Пашета:

— Ты что тут?

— А вы что тут?

— Мы уезжаем.

— Куда? И я с вами.

— Ну, пойдем к Илье.

А Илья здесь же, в хвосте мнется, изнывает: жрать охота. Он не принимает. Просит подождать. После обеда прошлись. Илья за него уцепился, а тот и не думает уходить. Илья его знает по фронту. Он приезжал во время отступления, как представитель реввоенсовета, пытался бороться с разразившейся, как наводнение, катастрофой. Тогда он поддержал доклад подива о спецах и развале. За это его теперь всунули куда-то в пулеметную команду.

Илья ближе знакомится с ним. Расспрашивает. Тот рассказывает: крестьянин, бывший офицер, год в Карпатах воевал, телеграф знает. Будто и нечего рассказать о себе.

Детство в бревенчатой, соломенной ощипанной деревне. Черная прокопченная изба. Бегал розовым мальчонкой в лаптишках в школу. На него обратили внимание: далеко пойдет, способный. Послали учиться в город, на казенный счет. Как трепетал он от счастья! Уйдет от этой черной нужды, черного хлеба, черной хаты. Как манил, зажигал детское воображение этот веселый, богатый город!

Подучили немного. Хватит с него. И за это будь благодарен. Пора и за дело: на телеграф пожалуйте.

Жизнь манящая, кипучая проносилась где-то стороной, а реальная жизнь, вот она: медный станочек; гнись над ним бессонными ночами и отстукивай. Мертвая жизнь, мертвое дело, мертвые ночи. Товарищи — чахоточные, «мученики телеграфа»…

Но как вырваться оттуда?..

Денег нужно! Денег, чтобы учиться или торговать. Можно и без денег. Пойти к бородатому купцу, который в поддевке и сапогах бутылками, поступить к нему в приказчики и воровать для него.

Беспросветная, безрадостная жизнь. Одна утеха — пара собутыльников, когда ночь не занята и от нее нужно бежать, чтоб черная тоска не задушила…

Потом бурным потоком ворвалась жизнь извне. Война. Мобилизация. Увлек этот поток и его. Школа прапорщиков, фронт, война с палками против немецких пушек. Карпаты с окопами, заливаемыми водой… Видно, жизнь не для таких, как он.

Но грянула революция. Ожили детские надежды, мечты. Пошел с оружием в руках разбивать старую жизнь.

Теперь он шел рядом с Ильей. Тот сообщил куда собирается, спрашивает:

— Едем?

— А чего же не поехать? Едем, конечно.

Пошли к Шапиро.

Идут быстро; Илья рвет шаг, Пашет еле успевает за ним, широко шагает. Пришли к Шапиро, который с подскоком, с черной бородой и молодой душой. Илья с просьбой:

— Вот, еще нашел: коммунист, офицер, на Карпатах год…

— В чем дело? Куда написать?

— В пулеметную команду… — и обернулся к Пашету: — говори, какого полка.

Тот подсказал. Шапиро подал записку.

— Собираетесь?

— Все готово.

— Заходи вечером. Сходим на одну квартиру, Блохина повидаем, приехал из Донбюро. Денег много нужно?

— Тысяч сто, думаю, хватит. Тысячи ведь теперь маленькие..

— Еще что нужно?

— Шляпы.

— Спрошу Блохина; может быть, у них, в Орле, найдутся.

Через два часа Пашет был вольный, как и ребята; получил от Борьки новенький, свеже-пахнущий костюм, оставшийся от заболевшего товарища, и переселился к ним на житье.

А у них весело. Какой-то коробке «хвоста накручивают» — она мелодично тренькает, меланхолию наводит. «Выкобеливают» ребята: Борька с Семеновым друг другу «салазки загибают», Джек и Раппопорт анекдоты еврейские рассказывают, Яровский поправки в них вносит. Несколько евреек, недавно присланных для подполья, еще дичатся, в сторонке, в беседке сидят. Захотят ребята фруктов — пойдут к Илье: там громадный заросший сад. Или купаться на Сосну отправятся. Время у них несчитанное. Разденутся догола — и строй проходить, в чехарду играть, солнечные ванны принимать, купаться. Потом поднимутся на гору в парк — он на обрыве, высоко над рекой. — Мимоходом на базар заглянут, если есть привоз, посмотрят, узнают, что и почем продается; а иной раз вскладчину чего-либо купят, яблок фунта два или яиц с десяток.

Но Илья после их ультиматума стал требователен. Дисциплина слабая, одной готовности на жертвы мало. Нужно, чтобы приказания выполнялись точно, без рассуждений. Гоняет их бегом по грязи, под дождем, по песку. Он опасается, что они торжествуют победу, почувствовали свою власть над ним, видит в этом опасные признаки разложения дисциплины. Они терпеливо сносят эту «ерундель»: от своего слова не откажешься. Но они об’ясняют себе его поведение семейной драмой.

Тяжело ему: бесконечные слезы, упреки. Убивается она, будто навеки расстается с ним. Зачем он так безжалостно смял едва распустившийся цветок и теперь бросает в грязь, на позорище? Почему не предусмотрел этого? Как она покажется к людям? Да она сгорит со стыда! Бежать от позора, бежать от людей, от него!.. но, может-быть, он вернется: он не обманет, он честный, хороший… Плачет она и смеется сквозь слезы…

Но как может она здесь спокойно ждать? Ведь он едет в стан врага, там будет ходить между направленными в него штыками, жить, работать… Схватится с врагом в страшной борьбе. Он будет смертельно ранен, болен, а она не сможет ему помочь. Его убьют, замучают, а она даже и знать не будет… Нет, она должна быть там, должна бороться вместе с ним! Ведь она — товарищ, она — коммунистка, другие женщины едут с ними, почему же ей нельзя? Что же она хуже, слабее всех? Она, его избранница?

И снова — слезы, муки… Он утешает ее, как обиженного ребенка… и думает о другом. У него много дела. Близок от’езд. Каждая минута дорога… Она чувствует, что он тяготится; подозревает, что он охладел к ней, изменил, предпочел другую, которая не стоит ее — она просит сказать всю правду. Он уверяет ее в искренности… и с каждым часом все больше охладевает. Не выносит он сцен, чужда ему эта жизнь, он рвется в иную среду, где не льют слез умирая, он бежит к товарищам.

План боевой подпольной работы.

Был в реввоенсовете. Развивал перед председателем его и Шапиро план военной работы в тылу белых. Развернул карту, кружит по ней пальцем, энергично размахивая рукой, доказывает им;

— Наша организация должна быть чисто боевой, как Красная армия. В подполье не годится решать все вопросы коллегиально: собрания губят работу. Если бы от меня зависело, я построил бы работу всех подпольных организаций по типу военных. У нас вопросы будут решаться единолично: каждый должен действовать решительно, быстро и уверенно. Советоваться мы будем, но это не обязательно.

Мы подчинимся Донкому, но только в выборе политической линии. Во всем остальном мы независимы от них: не дадим обсуждать на собраниях план нашей боевой работы, не будем просить разрешения на выступление, на выбор места действия, иначе наше предприятие будет провалено, потому что у них нет и не может быть конспирации; у них нет и опытных командиров.

Шапиро стоит около Ильи, сочувственно поглядывая на него; председатель, узкоплечий, бледный, с бесцветными волосами и длинной узкой бородкой низко склонился над картой. Молчит. Изредка бросает односложные вопросы. Почему он не оспаривает? Илья слышал, что он в 18-м году руководил широким подпольным движением на Украине — у него большой опыт.

— Ваше отношение к массе?

— Поскольку у нас боевая организация, мы не будем заниматься обработкой безоружных масс: темпы не позволят, и бесцельно это. К нам, к боевой организации, будут примыкать все, готовые драться. Эти массы мы организуем в партизанские отряды: теперь все умеют стрелять, все знают за что мы боремся, а мы рассчитываем на шахтеров.

Наступил решительный момент. Илья горит, он хочет непременно убедить их, заставить поверить в невероятное:

— Нас приготовилось к от’езду 23, но семь тяжело больны — выезжает 16, почти все — коммунисты; несколько командиров, артиллеристы, подрывники, телеграфисты, радист, железнодорожник — машинист, девушки для связи. Через фронт, вероятно, не все переберемся удачно. Установим связь с Ростовом, с шахтерами, произведем тщательную разведку и начнем действовать. Достаточно подобрать группу смельчаков в десяток бойцов — и в несколько операций мы вооружим отряд в сотню-две бойцов. С этим отрядом захватим какой-либо склад оружия и вооружим несколько сот шахтеров. В одну ночь сколотим несколько отрядов, пару дней натренируем их на второстепенных операциях — и налетим на Таганрог. Белые в панике разбегутся, мы захватим склады и вооружим рабочих, а сами — на поезд — и в Ростов, пока белые не успели опомниться. Там вооружим еще больше рабочих — и налетим на Новочеркасск. Таким образом мы вооружим в трех городах и по шахтам в несколько дней тысяч десять-двадцать. Три города будут осажденными крепостями красных. Разгромив тыл белых, мы этим самым развалим их фронт, и Красная армия успеет выручить нас. Но подготовка — все. На подготовку оставляю два месяца. Вы видите, что я не собираюсь летать на крыльях.

— Но вы предусматриваете непредвиденные обстоятельства, неудачи?

— Да. Но мы будем неуловимы, ездить — в поездах вместе с пассажирами. Иногда — на тачанках. В случае преследования распыляемся на мелкие отряды. И если нас очень сильно зажмут — будем пробиваться к вам. Ведь панику мы наведем здоровую, фронт белых покатится, и вы будете близко.

Но почему же, почему «он» не возражает? Неужели и он поверил в возможность головокружительного рейда? Или в нем говорит мудрость: не охлаждать пыла юных, буйных голов, способных на чудеса?

— Через два месяца мы возьмем Таганрог, Ростов, Новочеркасск. Тогда мы вам сообщим по радио. Подпись будет — он улыбнулся смущенно — «Илья Муромец». Дело стоит клички. А пока я остаюсь Ильей.

От’езд в тыл белых.

Грузятся ребята в красный вагон. Прекрасный вагон: простор, можно плясать, веселиться, баловаться. Окно — квадратная саженная дверь, вид на зеленую поляну, море воздуха. Ребята одеты в старое, солдатское; костюмы — в узлах: конспирация. Получили 100 000 донских, николаевских, деникинских и тысяч десять советских на проезд до фронта. Илья роздал советские, роздал и донские, каждому в запас на случай откупа по нескольку тысяч. Остальные, тысяч семьдесят, разделил на четыре части в самые смелые и надежные руки: себе, Пашету, Борьке и Семенову. Этот — шахтер, но выглядит отесанным. Это он в начале отступления красных, будучи комиссаром полка, приезжал в подив с окровавленной повязкой на голове. У него правильное, холодное, грубоватое лицо.

Илья приехал к поезду вместе с Маринкой в экипаже. На ней неуклюже топорщится новое зеленое пальто; в нем она — чужая, далекая. Он поскорее распрощался, до скорого свидания, — и вспрыгнул в вагон.

Резко, отрывисто прозвучал гудок паровоза; поплыли назад сиротливо оставляемые пакгаузы, вереницы вагонов; загромыхали под полом колеса, все громче, все резче, начинают отбивать дробный такт. Осталась и «она»…

Обезумели ребята: горланят изо всех сил песни, а сами смеются, обнимаются, задыхаются от прилива восторга. Начинают «Стеньку Разина» — бросают: нужно что-либо живей, разухабистей, чтобы всю душу можно было вылить! Начинают марсельезу — тоже бросают, начинают плясовую — и ее бросают! Нет для них песен, в которых бы вылился их бешеный порыв.

Рванули украинскую:

«Гей, ну-те, хлопцы, славны моло?дцы,

Що-ж, вы смутны невесе?лы?..»

Каждый старается вырваться из хора голосов, чтоб поняли, как он счастлив, как бурно кипит в нем энергия, которой нет выхода. Спрыгнуть бы на землю, догнать этот быстро мчащийся поезд, вскочить снова, вскарабкаться наверх, пробежать по крышам через весь поезд, перепрыгивая с вагона на вагон, — может быть, тогда бы успокоился немного.

Едва загудел паровоз, Илье подкатило под горло, сдавило: «Прощай, милая подружка!» А потом вдруг встрепенулся: вокруг эта буря восторгов, впереди — быстро сменяющиеся виды, зелень, поля! — и показалось ему это недавнее прошлое жалким, мещанским. Едва не вырвался дикий крик:

— Я — вольная птица!..

Да разве можно променять орлиные полеты, волю, счастье борьбы, славу на куриный уголок с пайком и домоседливой супругой?!

Ребята понемногу успокаиваются, они поют для Ильи, подзадаривают:

«Мощным взмахом поднимает

Он красавицу княжну;

И за борт ее бросает

В набежавшую волну»…

Мчится поезд на север. Едут ребята на Орел. Там, в Донбюро, достанут шляпы, получат документы для подполья, явку в Донком — и рассыплются по фронту. Уплывают назад золотистые поля; нежатся под солнцем жалкие бревенчатые деревушки; поют, пляшут, балуются ребята. Девушки-подпольницы едут в другом вагоне, их не слышно, их не знают. Что они переживают?

Ребята думают, что они — единственные смельчаки. Из соседней VIII армии направлялся на Кавказ комиссар дивизии, кубанский работник, Линчицкий. Он тоже обещал: создать, взять и сообщить… не по радио, — аэроплан выслать.

Из реввоенсовета южного фронта направлялся на Кавказ Норкин с мандатом управлять тем, что создадут другие.

Направлялось и много других, затерявшихся в необ’ятных просторах южных степей и забытых историей.

Зелимхан в пятой.

Пришел Узленко в свою пятую группу, доложил о конференции собранию зеленых. Согласились подчиниться. Тарасов отдал приказ по группам, входящим в ведение первого районного штаба и расположенным в районе Крымской, Анапы, Новороссийска и Геленджика. Узленко должен был отправиться во главе делегации к Петренко представительствовать.

Но тут пришел незнакомец в одежде железнодорожного техника — белый пиджак, черная фуражка, брючки, ботиночки; ходит в перевалочку как утка; лицо худощавое, с бородкой, усами, а рот, как у лягушки, мясистый, и живот коленом выпирает. Медлительный. Увидите раз — и навеки запечатлеется у вас мертвая фигура. Пришел с проводником — зеленым. Пред’являет мандаты: представитель Новороссийского подпольного комитета, бывший нарком с Терека — Зелимхан. Направил его Чухно, а Воловин, примите к сведению, в тюрьме сидит.

Но Зелимхан загорелся, он уже целую революцию поднял:

— Кому подчиняться? Почему подчиняться? Какому Петренко? А вы его знаете? А вы ему верите? А почему не он нам должен подчиниться?

— Да ведь у него силища.

— А у нас комитет. От имени комитета прикажем подчиниться.

— Плевое это дело: у них — свой комитет.

— Заставим. Соберите митинг.

На митинге Зелимхан говорил о том же, что никому, кроме Новороссийского комитета, не подчиняться, но подчинить всех себе, потому что здесь самая боевая пятая группа, здесь — комитет и здесь он — бывший нарком, коммунист десятого года.

Но Тарасов — старая лиса, сколько лет под офицерами изворачивался, — чует недоброе. Подзывает старого зеленого:

— Пойдем до Петренко, посоветуемся. Там — Гриша, он бывал в Новороссийске, связан с подпольниками, должен знать, кому можно, кому нельзя верить.

Собираются уходить. Зелимхан — к ним:

— Вы куда?

— Сходить надо, посоветоваться. Все-таки на конференции была делегация, предложения приняла. Мы уже приказы по всем группам разослали, а теперь все развалить надо.

— Чего развалить? Ничего не развалить! А что у вас было? Ничего у вас не было! У вас резолюции одни были, а теперь начнем работать. Разве я не правду говорю?

— Ничего, мы все же сходим. Да и посмотреть на другие группы надо, а то мы совсем закисли.

Ушел Тарасов со старым зеленым. И Узленко к ним прибился, тоже встревожился.

Пришли в геленджикские группы, а там все с травы поднялись, животы чешут, в один голос протестуют:

— Не хотим подчиняться Петренко, не хотим в Грузию, вертайтесь назад, гарнизуйте свой штаб, — да так взялись, так взялись за них, что не посмели они двигаться дальше.

А Зелимхан работает. Если до него пятую группу заставили во время катастрофы на фронте «рубить ножку», «жрать глазами начальство», вести под руководством бывшего офицера Жмудь приказную отчетность с перечислением всех фамилий зеленых, — то теперь на ее голову напялили разукрашенный бубенчиками колпак и вдобавок натянули сумасшедшую рубаху длиной до полу, с рукавами — по полу, чтобы запуталась в ней, чтоб в случае чего — за полы, за рукава — и в узел.

По настоянию Зелимхана выделили из пятой группы «верховный штаб», выбрали «верховных» начальников и комиссаров. Отдан приказ № 1.

«Верховным главнокомандующим» провели Тарасова. Помощником его — Зелимхана. Он же вам не военный, ему лишь бы мандат получить и делать свое дело. Заведующим «верховным политическим отделом» выбрали бывшего иеромонаха Амвросия. Короче: в штабе было человек 100, а во всей группе — взвода два, человек 160. Теперь нужно назвать полками все группы, которые надеются подчинить, хотя бы в них было по взводу, и назвать эти полки именами их вождей, чтобы из под каждой подворотни собачка брехала, кто какой группой командует, чтоб семьи этих командиров перевешали.

Хотели именем Узленко назвать одну группу, а он, вместо — спасибо, на дерево лезет: «Повешусь, говорит, если вы меня на смех выставите. Я проводник, а не Ленин, чтобы моим именем называть группы». Ну, его оставили в покое, а других заклеймили.

Колпак с бубенчиками насунули на глаза, рубаху сумасшедшую напялили. Теперь надо голову обрить и воду на нее лить: отдан приказ № 3 штаба «верховного главнокомандующего Кубано-Черноморской советской зеленой армии» от 7 августа 19 года, которым предписывается вести строгую отчетность по приказам. И снова пошли в ход настоящие фамилии.

Осталось указать этому сумасшедшему на огонь и сказать: «Это — дьявол. А ну-ка изобрази из себя козла да прыгни в него: он козлов боится, непременно испугается — и сдохнет». Сумасшедший прыгнет. Прыгнула и пятая группа.

Взбудоражил ее Зелимхан, торопит в наступление на Новороссийск, не дает сроку одуматься: «Действовать нужно, враг под Орлом!». — Соблазняет прекрасными перспективами: они будут жить в большом веселом городе, который станет центром зеленого движения; вырастет в несколько дней двадцатитысячная армия, которая запрет горы, тоннель и без труда продержится до прихода Красной армии.

Как было устоять зеленым против таких речей! Илья еще красочней рисовал будущее перед двумя умудренными возрастом и опытом членами реввоенсовета — и они шли ему навстречу. А ведь Илья — мальчишка, он собирался армию создать, начав с полутора десятка товарищей. А Зелимхан, кстати примите к сведению, тоже Илья, он не мальчишка, а старый подпольник, старый коммунист, он бил фактами: они могут рассчитывать для начала на полторы — две тысячи зеленых.

В те годы подозрительности, недоверия легко верили в чудеса побед.

Но какая бешеная энергия у этого неподвижного Зелимхана с утиной походкой! Несколько дней поработал — и уже в наступление. К нему из комитета все время приходят, он с ними ведет секретные разговоры. Приходил к нему и Коробченко, который когда-то «под пьяную лавочку» показывал зеленому документ о службе его в контрразведке. Он о том случае забыл, а зеленые его в лицо не знали, и обличителя его на этот раз не было.

Зелимхан послал в комитет латыша-студента. Сколько Воловин добивался — не поддавался студент, а этого не посмел ослушаться.

На основании приказа из комитета — и какой чорт там работает! — отдан приказ по войскам Зеленой армии о наступлении на Новороссийск. Полк имени Васильева наступает со стороны цементных заводов. Полк имени Сокола — первая и вторая группы — по Неберджаевскому шоссе, полку имени Тарасова (пятой группе) занять Тоннельную.

Что за чертовщина? Главная сила зеленых — пятая группа, а ее приказывают вывести к железной дороге за тоннель, чтобы не могла пробиться к городу, чтоб ее легко было разбить. А кубанские группы, напротив, нужно было повести на Новороссийск мимо Тоннельной. И геленджикские группы — на Новороссийск.

Но выступят ли они? Ведь эти группы никогда не воевали, они еще ничего об этом наступлении не знают.

Узленко должен итти в кубанские группы с приказом немедленно привести их. Пошел. Скорей — не опоздать!

Проклятие! Что же это значит? — Его догоняют, возвращают.

— Что случилось?

— Зелимхан зовет.

Узленко из-под нависших бровей шилом колет:

— Зачем вернул?

— Погоди… Куда торопишься. Тут надо перемыслить… Надо сговориться с комитетом. Ты посиди пока.

И сидел Узленко три дня.

Вдруг поздно вечером — переполох. Прискакали из города два гонца:

— Что же вы спите!? Весь город готов, все рабочие ждут, белые войска при первом выстреле сдадутся! Ночью выступление, а вы и дойти не успеете!

Зелимхан забегался: «Собираться!» Зовет Узленко:

— Скорей приводи группы с Кубани!

— Хватился. Когда же я их приведу? Завтра, послезавтра? Куда же вести их?

— Найдешь. Чего разговариваешь? Торопись, старина, пора дисциплинку знать, — и расквасил рот на бок: ах, как он устал, как устал…

Ушел Узленко, спешит, хочет выручить группы из беды.

В мешке.

Выступила пятая. Тарасов в военном деле разбирается, и ад’ютант его, Горчаков, не простак. Переглянулись, перебросились словами: приказ весь город знает. Тоннельная — за горами. Тарасов отдает другой и уже не письменный, а устный приказ на ухо от командира к командиру:

— Двигаться не на Тоннельную, а на Абрау, Глебовку, Васильевку, Борисовку.

Зелимхан выкатился:

— Как ты смеешь менять приказ комитета?

— Пошел к ядреной маме! Я — верховный главнокомандующий, а не ты!

Зелимхан развернул рот — и поплыл уточкой подальше от него. Он уже заболел, у него уже геморрой открылся, он уже сел на линейку в обозе.

На заре налетели на Абрау. Разоружили гарнизон в 75 казаков. Сзывают митинг. Сбежались батраки Абраусского имения. Радость захлестнула всех:

«На город идут! Пришло долгожданное! Еще несколько часов — и мы будем вольными, счастливыми. Так скорей же!»

Присоединяются толпами. Оружие достанут у врага. Они верят в победу, в разум зеленых.

Прошли Глебовку, Васильевку — местные зеленые примкнули. Отряд вырос до 400 бойцов. Подходят к Борисовке. Уперлись в тупик… Их ждут белые…

Зеленые послали делегацию с требованием сдаться. Белые в ответ одного делегата расстреляли, а другой убежал.

Зеленые в недоумении: почему белые выступили встречать их? Страшное подозрение пронеслось по толпам: «Проданы!» Жуть охватила: «Не в западню ли попали? Куда податься: впереди — белые, уйти назад в свой мешок — гнать будут, да и туда, верно, послали по шоссе отряды».

И сознание заброшенности, беспомощности обессилило их. Повалились на траву. Ждут. А чего? Сами не знают. Вокруг разведчики лазят, прощупывают белых. Послали и в Новороссийск. Горчаков, черноглазый, румяный, весел. Он не понимает, почему головы повесили. На Балканах, во Франции не то повидал. Ходит по толпам, старается «настрополить» их:

— Не робей, ребята. Мы еще им чёсу дадим, а ночь придет — улизнем.

На шоссе зарычал грузовик. Зеленые притихли: белые совсем близко, обходят их… Горчаков, точно его волной взмыло:

— Кто со мной? Не все сразу, человека три! Кобёл буду, если мы их не захватим!

Побежали. Стихли шаги… Машина рычит все ближе, все громче — и гинула в оглушительном треске выстрела… Снова гулкий треск… Ахнул взрыв — и точно ветром подняло толпу с земли… Все стихло…

Что же там происходит? — Несколько человек срываются и бегут к шоссе.

Что же это за война? Такая молчаливая, без стрельбы, и такая жуткая… Не содрогнутся ли горы от рева торжествующего врага, когда он окружит их, налетит шквалом?

Идет от шоссе возбужденная, говорливая толпа. Навьючены английскими шинелями, френчами, вязанками ботинок, винтовками. Сбросили на землю, хохочут, хвалятся. Голоса их покрывает скачущий говорок Горчакова:

— Я им командую: «Стой, сдавайтесь!» А офицер в меня — из нагана! Промахнулся, попал в камень, ранил меня осколком. А я поднялся и стоя из нагана: р-раз! — он и свалился под обрыв.

А другие зеленые перебивают его, — рассказывают, как они вчетвером обезоружили и раздели полный грузовик солдат. Не дали спуску и английскому офицеру. Машину бомбой покорежили — и свернули в кусты.

— Но как в Новороссийске? Не узнали?

И все сразу нахмурились, словно раненый, которому напомнили о предстоящей смертельной операции.

— Спрашивали проезжих крестьян. Говорят — в городе все спокойно.

И снова безвольное ожидание.

Но вот пронеслась ветром тревога; побежали зеленые и почему-то не врозь, а сбились в кучу в жутком молчании. И вырвались из толпы стрелами звонкие, режущие слова:

— Скорей выручайте рабочих! Вешают их, душат! Вся надежда на вас! В комитете говорят, что через вас сорвано дело!

Тарасов в исступлении сдернул свою шапку, хлопнул о землю и завопил:

— Продали! Обманули! Не хочу быть главковерхом!

И понеслось по толпам: «Продали!» Все загалдели, заметались; Горчаков старается всех перекричать:

— Ребята, не трусь! Ничего нам не сделают! А струсите — всех вырежут! Досидим до вечера — и уйдем! Прекратите галдеж, а то нас в Новороссийске слышно!

Покорно разбрелись, обреченно улеглись, как скотина, приготовленная для убоя.

Лежат, ждут. Солнце прячется за чубатый хребет горы. Темнеет. Наползает жуть.

Тарасов шатается, как гость, места себе не находит, нервничает. Он подчеркивает свою тревогу, чтобы отвести от себя страшные обвинения, чтобы его самого не подняла на штыки обезумевшая толпа. Он уже не думает о том, что он сам разлагает зеленых хуже предателя. Зелимхан подозрителен, но он не показывается, он где-то в хвосте, на линейке лежит, он уже совсем разболелся.

Разведка доносит, что на них двигается по шоссе сотня чеченцев, спереди — два броневика. Зеленые повскакивали, оправляют пояса, патронташи. Горчаков смеется.

— Кто со мной в засаду? Отходи! Сейчас кинжалов принесем!

Вызвались охотники, жаждущие веселой схватки, побежали цепочкой к шоссе, а здесь снова улеглись в напряженном ожидании. Тарасов присел на корточки, нервно курит, кому-то горячо говорит, доказывает что-то.

Темнеет. Горы вдали уже спрятались во мраке. Тихо… Гулко затрещали у шоссе выстрелы… Грозные крики ура… Заметались, покатились волны звуков по дремлющим ущельям… Взрывы…

Зеленые снова повскакивали. Кто кого бьет? Да когда же это, наконец, кончится? Чего они ждут?.. Или и здесь провокация?.. Задерживают, чтобы успели окружить белые?..

Идет ватага смеющихся зеленых. Несут ручные пулеметы, патронные ящики, наперебой хвалятся:

— Как хватили их! Они — с коней долой — и под кручу! А мы броневики выгрузили и взорвали бомбами.

Но зеленых уже не радует успех: враг около, враг знает, где они находятся — нужно скорей уходить. Но куда итти? Не нарвутся ли на засаду?

Тарасов, как бы самому себе, напоминает:

— Надо встретить зеленых с Кубани, предупредить их, — а потом отвел Горчакова чуть в сторону и по секрету говорит ему: — Ты подбери себе человек 15–20 и живи, лишь бы на шамовку достать смог, а я пойду куда глаза глядят.

Горчаков отшатнулся, громко бросил:

— Да ты что, красный товар собрал? Веди, не трусь, а не то — шлепну!

— Ну, ну, чего кричишь. Я схожу в штаб.

Ушел Тарасов на сопку в штаб, встревожил и там — и скрылся.

Стемнело. Приглушенно рокочет толпа. Как их много и как жутко видеть в диких горах эту массу попавших в западню людей!.. Их взоры обращены на Горчакова. Он молод, но опытен, бесстрашен. Они сгрудились вокруг него:

— Что делать? Спасай, товарищ!

— Доверяете вы мне?

И гул голосов одобрения заставил его затрепетать до слез от радости:

— Верим! Веди нас скорей!

— Ну, собирайтесь! Только смотрите: будет порядок — никто не разобьет нас, а собьетесь овцами — сами себя погубите. А вы, товарищи рабочие, кто не может вернуться — идите с нами, вернее будет: семьи трогать не будут.

Горчаков начал отдавать распоряжения. Все почувствовали силу, успокоились. Подводы выгрузили, отпустили. Запасы патронов, продукты, пулеметы, котлы, пуда четыре шрифта — все это распределили, навьючили на плечи. Зелимхана с повозки ссадили. Он совсем обмяк, притих. Горчаков ему — ни слова. Кое-кому шепнул следить за ним. Только бы выбраться отсюда, а там разберутся, какой он нарком.

Местные зеленые растаяли: вернулись к своим хатам. Осталось триста. Пошли дикими непроходимыми тропами. Растянулись бесконечной черной унылой цепью. Впереди — Горчаков, сзади плывет помощник верховного главнокомандующего, ловит момент улизнуть.

Как измучились они! Вторую ночь не спят, целый день голодные, сколько пережили за этот день! Взбираются на бесконечные, уходящие в небо горы; колючий кустарник раздирает руки, одежду, лицо.

Перевалили через хребет, начали спускаться к железной дороге. Легче, веселей стало. Из мешка вырвались.

Вот и железная дорога. Перебираются через насыпь, спотыкаясь о рельсы. Огненные шары фонарей висят в небе, весело указывают путь в тот ярко расцвеченный город, откуда глухо доносится гул веселья. Как манит этих одичавших, измученных людей к этим огням, где уютно, спокойно!

Снова начали подниматься на дикий черный хребет. Вдруг тревожные крики заглушенно прокатились от хвоста цепи к голове:

— Стой, Зелимхан отстал!

— Стой, сбежал, поймать гада надо! Он тут недалеко!..

И вырвалось наружу затаенное, придавленное. Заговорила цепь. Смешались чувства, мысли: и недоумение, и радость избавления от гибели, и облегчение, что так скоро вскрылась тайна. Докатилось и до Горчакова.

— Ну, и чорт с ним. Теперь ничего нам не сделает: скоро на горе будем. Пошли веселей!

Разгром крымской группы.

Узленко добрался под Крымскую на место стоянки кубанской группы, чует: смерть… Немеют ноги, отказываются итти, волосы на голове шевелятся, а нужно итти, все узнать. Мертвый лес… Но почему же, почему?..

Повешенные!.. Один, другой, третий… Весь лес увешан!.. Да сколько же их, неужели всех перевешали? А трупы еще свежие, обвисли, страшно выкатив кровавые глаза…

Бежит старик, задыхается, ему кажется, что все эти висельники за ним гонятся… «Что же это случилось? Почему так совпало? Наступление, задержался на три дня — и такой разгром… Это он! Он, проклятый Зелимхан! Но где же узнать, расспросить? Ох, беда, беда, ох, бедные ребята!»… Бежит старик, а слезы бороду смачивают, выдают…

Далеко отбежал, оглянулся — никто будто не гонится, а с него ручьями пот льет… Увидал на лужайке крестьянина, траву косит, около повозка запряжена; видно, проездом. Отдышался, подходит, будто нечаянно:

— Здорово булы.

— Спасибо.

— Воды нема?

— Как же, есть, там, на дилижане.

Напился старик, присел, будто отдохнуть, а сам все вопросы закидывает, да все ближе к зеленым:

— Что-то ворон кружит…

— Эх, господи… Да теперь только воронью да волку и житье: много человечины им достается… Тут позавчера кадеты окружили зеленых, захватили врасплох… Ну, тем некуда податься; кто отстреливаться и бежать, кого захватили, а кто сам сдался. Потом всех и перевешали. Как волки выли. Шестьдесят человек, люди рассказывали. А народ поблизости шомполами переметили.

Узленко боится, как бы не выкатилась слеза: поднялся, поблагодарил — и скорей, скорей и пятую группу, предупредить. Но ведь поздно!..

Бежит старик, не по тропам, а напрямик, через кручи, ущелья: «Скорей, скорей; опоздаешь — все погибнут»…

Прибежал на бивак под Абрау — ноги не держат, весь мокрый, всколоченный. Никого. Где же, где они? Два дня прошло — и пусто, только банки из под консервов, бумага, гильзы от патрон валяются… Мертво вокруг…

Излазил хутора вокруг — крестьяне напуганы, говорят шопотом, оглядываются: всех, кто помогал зеленым, белые арестовали, погнали в Абрау, там порют и вешают. Один не выдержал порки, выдал место, где лежат больные.

Побежал Узленко с двумя крестьянами, перетащил больных в другое место, а вслед кавалерия по ущелью скачет, взбирается на хребты…

На следующий дань Узленко подобрал 18 больных, которые могли ходить, и повел их звериными тропами к Геленджику: наверно, группа туда ушла, если не разгромлена. За остальными больными попросил крестьян ухаживать.

Выбрались к железной дороге — весело стало, отсюда во все стороны пути открыты, — засели в кустах, послали в город за помощью. Дождались до вечера, смотрят — бабы с корзинками между кустами мелькают платочками. Нанесли хлеба, молока, пирожков, яиц. Разложили, угощают, а сами слезу смахивают: у каждой если не муж, так сын у зеленых. Наелись товарищи — и в путь.

Здесь и узнали они, что латыш-студент, которого Зелимхан в город послал, арестован.

Пятая вместе с первой.

Пришла пятая к первой группе, сидевшей под Бабичевым перевалом; спрашивают местных:

— Получили приказ о наступлении?

А те перепухли от сна, всклокочены, в подштанниках стоят.

— Получили… Нам приказано было итти за цементный зарод, к будке астронома.

— Что же не пошли, нас чуть-чуть не покрошили, еле ноги унесли?

— Да так, не пошли…

Соединились. Выбрали командиром Горчакова. Он и отказывался — новый он здесь, мест не знает, — да зеленые настояли.

И зажили вместе. Теперь соединились две родственные группы, нет между ними второй, домовитой, да и первая помнит, как она дала разгромить четвертую, когда почти целый день митинговала: принять или не принять; теперь, надолго ли только, зажили мирно: первая пятую не выживает.

Ах, как хорошо стало! Зеленые пятой группы день и ночь спят, развалившись на траве, подостлав под себя шинели. Проснется кто, распухшие глаза продерет: «Где я?» — и расплывается в улыбке: «Это не Абрау, тут можно спокойно спать, тут шпиков нет: все местные, все друг друга хорошо знают. Там-то, небось, рыскают: лакомый кусок упустили». Свалится на другой бок или отползет в тень, если солнце щекотать начнет, — и опять спать. Ну, когда на обед позовут — поднимутся. Побегут к ручейку — вода ледяная, прозрачная, бодрит. — Наскоро освежатся, обрызгаются, а другой весь обольется, чтоб аппетит больше разжечь: народ все культурный, немало «французов», даже французская речь иногда слышится. Наедятся, пошатаются, побалагурят — и опять отсыпаться. Высоко над головой шелестит шапка листвы, а под листвой ветерок ласкает.