ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Горы. Зеленые под Афипсом.

На южной окраине страны раскинулась угрюмая, рокочущая пустыня Черного моря. На тысячу верст вокруг взгромоздились уходящие в облака горы Кавказа. По чубатым и лысым хребтами их, в тесных скалистых ущельях завывают, ревут, схватываются ветры. Они с бешеной силой разметывают космы леса, выворачивают вековые дубы, сбрасывают скалы в бездну.

И в этих горах, под хребтами, в ущельях, лесах попрятались заброшенные деревушки одичавшего человека. Что загнало человека в эти проклятые горы?

Еще в годы покорения Кавказа, когда вольные черкесы уходили или изгонялись в единоверную Турцию, на побережье сгоняли расказаченных за провинности кубанских казаков, голытьбу из северной Украины, Белоруссии. Эти поселенцы расчищали в колючих кустарниках клочки земли, руками выгребали кучи камня, и земля жирная, могучая щедро награждала их за каторжный труд. Но в низине морила людей малярия, и они убегали в горы, где сочные луга, черкесские сады, где много диких кабанов, коз, медведей. Потом туда пригнала нужда доброй волей лапотников из нищих уголков России. Живут и мечтают всю жизнь о привольных равнинах, где можно сеять хлеб, где не волокут тяжести на санях летом, где не заваливает на два-три месяца снегом. Мечтают о богатой Кубани, такой близкой и такой недоступной.

Нудная ночь. Этот воющий седой норд-ост выматывает жилу за жилой. Над головой стремительно проносятся к морю черные, растрепанные тучи.

С щемящей тоской пробирается сгорбленный человек через колючий хмеречь. Узловатые пальцы кустарника хватают его, раздирают ему руки, лицо, а он все упрямо взбирается под самые тучи к лысой, облизанной ветрами вершине горы. Все сильнее рвет ветер. Сгорбленный человек изо всех сил запахивает полы кожушка, надвигает на глаза шапчонку и, не в силах вынести боли в ушах и глазах от режущего, леденящего потока ветра, отворачивается и, изогнувшись, карабкается боком навстречу дикому властелину гор. Вдруг, задев его черным крылом ветер свалил его и захохотал, как безумец, поскакав вслед за пронесшимися всклокоченными тучами. Человек вскарабкался на самую вершину, прирос к морщинистой земле. Вокруг все трещит, шумит, раскатисто ухает. Не взрывы ли снарядов?… Долго всматривается он в темноту, глаза заволакивает слезой от напряжения, от резкого ветра, но ничто не радует его взора… и опустившийся, постаревший, похолодевший, он спускается вниз…

Заходит в бревенчатую халупу, снимает рваный кожушок, бросает шапку, садится у коптящей лампы за стол: «Что делать? Что делать?» Он просит хозяина дать ему бутылку доброго виноградного вина, и вдвоем заливают тоску; но тоска не тонет, всплывает наверх и жжет грудь, гонит вон из этой душной халупы на вольный воздух. Хозяин, этот добрый молдаванин, скрывавший его у себя, пытается успокоить его:

— Чего горевать, товарищ Петренко, все образуется: перезимуем как-нибудь, и красные придут.

— Да разве в этом дело? Разве для того меня оставили, чтобы я здесь, у тебя, спокойно дожидался их прихода? Ведь работать нужно! Воевать нужно! Там на фронтах льется кровь, решается судьба двух миров, а мы… мы вынуждены ждать, пока к нам придут, подадут руки и скажут: «Поднимайтесь». Нет, мы должны кричать: «Поднимайтесь на борьбу, на последний и решительный бой!»… Но что только ни предпринимал я — ничего: ни связей с подпольем, ни отклика на мои письма и воззвания, ни охотников итти в отряд. Боятся… Положим, десятка два прячутся в ущелье, да толку с них…

Он сжимает в кулаки свои вьющиеся темные волосы и погружается в невеселые думы.

Остался он, когда Таманская армия пронеслась на Туапсе. Поручили ему, как коммунисту, работать в тылу врага. Покинул в Архипке жену с тремя детьми и ушел в горы. Месяцы шли. Работа не ладилась. Оставалось выходить на Афипский перевел и слушать глухие, как отдаленные раскаты грома, бодрящие орудийные выстрелы, доносившиеся по ущельям. Но гул орудийный слышался все тише, все реже и совсем замер. И когда навалилась тоскливая осень, разгулялся норд-ост, снова раздавался гул орудий, но увы… это, издеваясь, хохотал свирепый ураган.

Ездил в Новороссийск в надежде найти связь с подпольем; на улице его опознали и пришлось убираться во-свояси. Встречал каждого проезжего, расспрашивал о новостях, о фронте, но кто в дальнюю дорогу едет по шоссе на побережье? — приходилось жить скупыми, фантастическими слухами, да новостями, вычитанными из газет белых.

Набрать можно бы отряд, но эти карательные экспедиции с оркестрами музыки, от звуков которых женщины хватали детей и бежали в колючий кустарник, экспедиции с шомполами и виселицами, — приводили крестьян в трепет, и немногие решались ослушаться грозного приказа о мобилизации.

Из этих смельчаков набрал отряд человек в двадцать. Кое-как человек десять вооружились винтовками, а остальные — чем попало: охотничьими ружьями, берданами. Но как их спаять, чтобы не разбежались? Нужно подбодрить их успехом, увеличить ряды. Нужно немного крови. Белые еще не угнали мобилизованных, их нужно выручить.

Засели в кустарнике у обрыва шоссе. Встретили. Расстреляли стражу на месте: «Кто в горах хозяин, вы или мы? Посмотрим, померяемся силой». Мобилизованным предложили влиться в отряд, добровольно, кто верит в успех дела. Охотников нашлось немного. Ушли в Афипс, где уже были две землянки, вырыли для остальных.

Но белые мстят, терзают семьи зеленых. Рассвирепел норд-ост, лист в лесу опал, близится зима. Охотники из пленных разбежались.

Снова сначала. Нет сил, нет резервов, нет связей. Тоска…

Зарождение 1-й, 2-й и 4-й групп зеленых.

Но не так уж они одиноки. На побережье и в горах, у каждой деревушки прячутся в ущельях, кустах зеленые. Их еще очень мало. Как дикие звери, они вылазят из своих берлог лишь ночью: днем далеко видно, лист в лесу опал, страшно… Ждут, когда это все кончится, и они смогут вернуться в свои хаты, чтобы с неутолимой жаждой дорваться до работы, по которой так истосковались за многие годы войны в далеких краях.

Так тяжело, мучительно было отвыкать от труда, когда их еще в старые годы загнали в казармы, издевались над ними, убивая в них человеческое, заглушая достоинство, дрессируя, как животных, приучая считать умным, значительным нелепости солдатчины. Там внушали, что взять на караул винтовку, чтобы большой палец левой руки прикасался к поясу, а ствол винтовки был на четыре пальца от носа — гораздо важнее, чем вырастить цветущий сад. О деревенском труде отзывались презрительно. Ругали деревенщиной: «Эх ты, увалень, в навозе бы тебе копаться, быкам хвосты крутить… Это тебе не в саду веточки обрезывать»..

И все-таки… вырывались они из ненавистных, зловонных казарм на вольный воздух, на фронт, где обильно пропитывалась земля их же, человеческой кровью, — и оживали, превращались из истуканов в людей.

И когда видели в поле одинокого косаря, они гурьбой срывались и неслись к нему, как детишки, чтобы, задыхаясь, схватить косу, отмахать ею во всю ширь, во всю силу своих мускулов, показать товарищам свое превосходство в труде.

Как приятно сознавать, что вокруг все растет, цветет: растут резвые, курчавые ягнята, басистые пахнущие молоком телята, шаловливые детишки, растут бережно посаженные деревца, буйно разрастается огород! Все растет, превращается из крохотного, беспомощного, неуклюже-милого в здоровое, сильное, красивое… И виновник всей этой расцветающей жизни — он, скромный, непритязательный труженик. Ах, скорей бы эта война кончилась!..

По одну сторону Геленджика, за Марьиной рощей зарождается первая, пролетарская группа: Сокол скрывается да брат из тюрьмы бежал, пять человек из Тоннельной пришли — стало их семь. Жить по-человечески нельзя, работать нельзя, воевать слабы. А кушать все-таки надо. Ну, и сторожат у шоссе, «буржуев» по дачам трусят.

По другую сторону города, под Фальшивым Геленджиком зарождалась вторая, крестьянская группа. Эти еще тише держались. Нападать — страшно за семьи, да и незачем было: запасцы в хозяйстве еще не перевелись — ну, женушка и приносила кое-что «поснидать», а зеленые тем временем силы накапливали, оружие доставали.

Но есть на побережье уголок чуждой враждебной горам жизни. Гордый, властный человек врезался в каменные горы, выстриг дикую колючую щетину, исполосовал их склоны, нагромоздив по ним террасы, ступенями шагающие все выше и выше. Он отрывает у них куски дикого, закаменевшего мяса, скатывает их вниз, где в зеркальную гладь моря глядит и любуется собой, гордо вскинув свои стройные трубы, чудовище-завод. Тот безжалостно разгрызает куски камня, перемалывает, пережаривает в огненной печи и, торжествуя победу, рассылает во все концы мира пароходы с ценными подарками: чудодейственный цемент из дикого мяса гор…

Но человек, поработивший горы, сам стал рабом этих огненных печей, прикованный к ним избранными. Этому рабу дают винтовку и приказывают защищать избранных. Мощный протест рвется наружу. Бой кипит! Последний и решительный.

И темными ночами, прячась в колючем кустарнике, взбираются по морщинам обиженных гор черные бесформенные тени, ищут на их груди пристанища и защиты.

Уж снег выпал, пушистой пеленой окутал горы, склоны, разукрасил деревья, каждую веточку. Искрится солнце — больно смотреть. На лесистом склоне горы, недалеко от спрыгивающего по камням с веселым журчанием ручейка, у чернеющих дыр землянок, заботливо укутанных снегом, у весело полыхающего костра сидела группа оборванных, заросших, одичавших людей. Они с вожделением поглядывали в подвешенный на треножник из жердей котелок, в котором булькало варево; отогревались у костра, подставляли под ласкающее солнце лицо, распахивали грудь. Так томило после пронизывающей холодом сырости ночи, когда они скорчившись сидели вокруг костра, когда неудержимо тянуло в теплую постель, растянуться во весь рост. Всю ночь бодрствовали, засыпали, снова просыпались от холода, от страха, что вот-вот подкрадется в темноте враг, оцепит их со всех сторон — и затрещат выстрелы винтовок.

Тяжелая пора наступила. Пока еще было тепло, жили у крестьянина в халупе, полтора десятка рабочих с завода. У рабочего какие запасы: с завода сорвался — и замри кишка, не дышь. Не у жены же просить помощи, когда она сама рыскает, как гончая, ищет, чем бы прокормить ораву детворы. У хозяина-крестьянина сыны — дезертиры, зеленые. Как не понять ему горькой доли этих пришельцев? — нельзя не помочь. Коров много, трава в ущельях хорошая, сочная, удои молока обильные — на всех хватит. Отпаивал, подкармливал рабочих. Отвозил на базар молоко, продавал его и привозил хлеба.

Но пришла осень с дождями, все лезут в халупу обсушиться, обогреться — повернуться негде. Возится старуха у печи с рогачом, что ни двинет им — кого-нибудь заденет. И они обижаются — и ей невмоготу. Сготовит что — куска не проглотишь: жадные глаза в рот заглядывают. Жалко их, некуда им податься, и свои же сыны — «зелэны», да ведь всех не обогреешь. Ночь придет — куда их положить? Тут молодуха в хате; есть место в сарае, на сене, но не дело же мять сено. Раз-другой примяли — и скотина не ест: труха. Чем будешь кормить ее до весны?

И рабочие понимают: обуза; но что делать?.. Все ждали: вот-вот придут наши, слухи были — наступают, а их нет и нет. Говорят, уж под Царицыном. Голодно, холодно, лист в лесу опал. Куда итти? В ущелье так дико, туда редко заглядывает солнце, вода течет из-под камня — сгинешь. Так какой же смысл этих страданий, если не можешь помочь товарищам? Кому нужна их смерть, как не врагу? Не лучше ли сдаться, стать на работу? Наконец, пойти в армию, чорт их возьми, получить винтовку и бежать через фронт к своим. По пути можно пулю всадить офицеру, пулемет утащить. Героем признают! А не пошлют на фронт — тем лучше. Им-то без рабочих не обойтись. Ну, в гарнизоне оставят; переждал до весны, лист распустился — и айда в лес.

Пошли разговоры ноющие, малодушные, обнадеживающие. Все смелее голоса: «Надо сдаваться».

Взбесились обреченные: «Как, сдаваться белым? Молить о пощаде? Какая может быть от них пощада?».

— Предательство!

Два ненавидящих друг друга лагеря, как два утопающих: каждый остервенело топит другого, чтобы вслед за ним утонуть самому.

Среди них — матрос, обветренный, просоленный морями, коренастый; походка тяжелая — никакая качка не выведет из равновесия. Ему ли итти сдаваться, если за выжженный на руке якорь расстреливали, а у него вся грудь разукрашена? Этот не из тех матросов-братишек, которые «углубляли» революцию в Ростове. Один. Голова, как из дуба вырублена. Кубра?к.

— Предательство! Что ж мне, прикажете явиться с повинной?

— Не всем же погибать из-за одного-двух…

Вскипела кровь, готов рвануть штыком малодушного:

— Так что же: сегодня — меня, завтра — другого, лишь бы не вас? Перестрелять вас, гадов!

Улеглись страсти. Тяжело, ну, и бродят гнусные мыслишки. Сговорились, помирились: свои же ребята…

Сходили за гору к заводу, набрали себе топоров, лопат, кирок, выбрали местечко посуше да поближе к воде, выдолбали ямы; недалеко лес рубят, шпалы есть. Натащили их, землянки поделали, сверху землей, листвой засыпали; у входа — канавы для стока воды, что просачивается снизу, из-под камня; приладили из жердей логовища внутри, — и жилища на славу, век живи — и умирать не надо! Теперь нужно подумать о шамовке. Не унывай, ребята, завоевывай право на жизнь! Пара налетов на дачи «буржуев» — достали корову, зарезали, засолили — зима обеспечена мясом; шкуру порезали на постолы — босые не будут; денег взять не погнушались. Связались на заводе с крепкими товарищами, дали денег: «Покупайте муку, выпекайте у себя на пекарне хлеб и передавайте нам». Но больше налетов — «ша»: как бы не нащупали белые; только бы до весны продержаться, когда лист распустится.

Мясо с душком давно уже сварилось, перестало пениться; ребята его умяли, суп с редкими кусками картошки выхлебали. Солнце пригрело, тепло стало, как весной, — разморило, спать развалились на пригорке, где посуше, откуда еще утром расчистили снег. Это не ночь: на хребте — наблюдатель, никто не захватит врасплох. Жизнь — разлюли-малина.