"Счастливы, молодой человек!"
"Счастливы, молодой человек!"
В начале ноября дивизион перебросили на другой участок Волги, ниже по ее течению. Река служила нейтральной полосой. Везде лежал глубокий снег. Морозило. Прибрежная часть реки покрылась тонким льдом. Мы выбрали НП между деревьев могучего соснового леса, выходившего на высокий обрывистый берег, немного в стороне от небольшой деревни, вырыли окоп, траншеей соединили его с блиндажом. С другой стороны Волги находилось село, посредине которого возвышалась церковь.
Новый командир батареи лейтенант Варягин в первый же день сделал пристрелку по церкви, считая, что там может находиться наблюдательный пункт немцев. Выполнил он это мастерски: четвертым снарядом попал в колокольню.
С немецкой стороны ответа не последовало. Село словно вымерло.
Варягин понравился мне н разведчикам с первого дня. Был он немногословен, сдержан, смел. По дороге сюда он и я должны были пройти через деревню, тесно прижатую к Волге, отлично просматриваемую с другого, занятого гитлеровцами берега. Шел минометный обстрел, посвистывали редкие пули. Разрывы мин возникали беспорядочно, то приближаясь, то уходя далеко от нас. Шагая посередине улицы, Варягин не кланялся осколкам, даже тем, что шипели совсем рядом. Я шел за ним, думая, что мог бы он идти и побыстрее и не очень выставлять себя напоказ фашистским воякам. Была ли это беззаботность молодости, неопытность и необстрелянность или лихость, желание показать, что двадцатилетний комсомолец Игорь Варягин, только что назначенный командиром батареи, не трус,- судить не берусь. Наверное – все вместе взятое.
Нашему дивизиону была поставлена задача – оборонять участок левого берега Волги – километров двадцать. А, кроме нас, других войск не было! Каждая из трех батарей отвечала за 6-7 километров лесного берега.
– Враг должен думать, что весь берег и днем и ночью под тщательным наблюдением,- сказал Варягин,- это значит, что мы не должны пропустить ни одного солдата, ни одной машины, открыто идущих или едущих по деревне, ни одного ночного огня и звука! Будем сразу же обстреливать – такой приказ командования!
Мы старательно исполняли свое дело: круглосуточно дежурили на НП, делали вылазки по берегу, не соблюдая правил маскировки, чтобы создать видимость многих наблюдательных пунктов.
Особенно тяжелы были ночные дежурства. Мороз к вечеру крепчал, начинали потрескивать деревья; шинель, не просушенная ни разу до конца, и кирзовые сапоги дубели, пальцы на руках, несмотря на рукавицы, переставали слушаться, металлические части стереотрубы прилипали к коже рук. Невольно думалось: "Что же будет в январские морозы, да еще если придется браться за винтовку – в варежках не настреляешь!"
Необычно ранняя зима все же не могла сковать толстым льдом могучую реку – она была хорошим оборонительным рубежом. Но морозы все больше давали о себе знать. С каждым днем водный просвет на реке сужался. Снег занес и наш "колодец" – глубокую воронку от тяжелого вражеского снаряда, упавшего рядом с нашим блиндажом. Так мы докопались до воды и брали иногда ее, пахнущую порохом, но все же пригодную для питья.
Вместе с Варягиным на шесть километров волжского берега нас было шесть человек: четыре бойца, сержант и лейтенант. Справа от наблюдательного пункта через редкие стволы сосен виднелись дома пустующей деревни; жители покинули ее, боясь оставаться под обстрелом. Слева от нашего окопа вдоль Волги тянулся высокий боровой лес.
Где-то там, далеко, еще ниже по реке, находились другие НП батарей дивизиона; в глубине безлюдного леса километров за десять от нас на опушке поляны, стояли четыре орудия нашей батареи, связанные с нами тонкой ниточкой телефонного провода…
"…До Иванова отсюда, напрямую, двести километров, а враги прошли в четыре раза больше, приближаются к Москве…" – эта мысль и тревожила и придавала силы.
Утром 7 ноября вся поверхность Волги покрылась шедшим всю ночь снегом. Еще неделя-две – и реку скует толстый ледяной панцирь, а впереди нас пехоты как не было, так и нет…
С батарейной кухни необычно рано принесли термос с пищей и бутылку водки. Мы разложили еду по котелкам, водку разлили в единственный стакан и крышки от котелков.
Варягин взял стакан задубевшими от мороза пальцами, чокнулся с каждым из нас:
– За наш великий праздник!
Мы дружно поддержали его: каждый из нас в душе уже произнес эти слова.
Я выпил свою "рюмку" вместе со всеми. В котелок с кашей падали снежинки и не таяли. Я ел и думал, как необычно встречаю великий праздник, про Иваново… После переброски нас под Калинин письма из дому почему-то не приходили.
…Крохотным, малозначительным, заброшенным островком был наш НП в бушующем море сражений под Москвой. И все-таки не было чувства одиночества, оторванности от главных сил фронта, от Родины. Твердо знали: в беде нас не оставят, помогут. "А если помощь придет слишком поздно? Узнают ли родители, что их сын погиб, преграждая врагам путь к родному городу?…" – думал я.
Через несколько дней на НП принесли "Правду" со снимком парада на Красной площади в Москве. В ней говорилось о том, что у нас временные трудности! Пройдет несколько месяцев, полгода, может быть, год и гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений. Победа будет за нами!
У меня была собственная большая радость: в этот же день получил письмо и посылку. "Иваново еще ни разу не бомбили,- сообщал отец,- хотя воздушные тревоги объявлялись несколько раз". В посылке – теплые портянки и толстая вязаная кофта. В письме сказано, что она из медвежьей шерсти, что маме ее дала тетя Катя, одинокая женщина, Палина соседка. Мне и без кофты стало теплее: только мамино сердце могло почувствовать, как Дрог я на морозе в своей солдатской шинели и кирзовых сапогах. "Тетя Катя денег не взяла",- писал отец. А ведь в мирное время у нее и снега зимой нельзя было допроситься!
…Стареют с годами фронтовики, многое забывают, уносят с собой, уходя в небытие… Парад на Красной площади, утвердивший в сердцах солдат неотвратимость наказания гитлеровцев и прихода победы, сохранятся в памяти поколений!
16-17 ноября мы слышали отголоски дальней канонады и пытались разгадать, что она означает. Звуки смещались от запада к востоку. Значит, фашисты снова перешли в наступление? На нашем участке перемен не было. Но по отсутствию пехоты можно было понять, что командованию не до нас. Дивизион продолжал прикрывать брешь, создавшуюся между Западным и Калининским фронтами. Два других отражали натиск врага вместе с отступавшими частями Западного фронта на правом берегу Волги. Нам оставалось только ждать, что будет дальше.
Кроме нашего заснеженного лесного НП, мы оборудовали другой – на чердаке одного из домов близ расположенной деревни. Ночью там можно было и поспать в чисто вымытой горнице, и приготовить из снега кипяток, заменявший нам чай. В случае обстрела нас мог спасти глубокий подвал. Лаз в него находился на кухне, рядом с русской печью. 22 ноября утром мы сидели на чердаке дома и наблюдали за немцами через пролом в обшивке. Неожиданно к нам поднялись лейтенант и красноармеец в полушубках, валенках. Сказали, что они из подошедшей на наш участок стрелковой дивизии. Много раз крепко били немцев, а встанет Волга, так дадут перцу еще! Бои, обстрелы, которые мы провели, казались мелкими по сравнению с теми, о которых они говорили. С охотой рассказали им обо всем, что знали.
Лейтенант высунул голову через пролом и долго разглядывал в бинокль занятое немцами село. Минут через 15-20 ушли. Я спустился с чердака в горницу и стал клеить новую карту. Не прошло и нескольких минут – над нашим домом просвистел снаряд. Второй разорвался не долетев. Разрывы повторились, но уже совсем близко. Немецкие артиллеристы берут наш дом в вилку, понял я и, убрав карту, побежал к спасительному подвалу. Просвистел еще один снаряд. Он разорвался рядом. Очевидно, разведчики уже спустились с чердака – дверка лаза в подвал была открытой. Я уже собрался прыгать в подполье, когда над головой снова раздался оглушительный взрыв, что-то со страшной силой ударило меня в плечо, сбив с ног, отбросив в сторону и назад… Резко запахло порохом. Почувствовал тупую, щемящую боль, захватывающую верхнюю часть тела, но вскочил и бросился в подвал.
Рядом с домом еще рвались снаряды, однако мне уже было не до них. По спине что-то текло, правая рука плохо слушалась.
– Посмотри-ка, – сказал одному из разведчиков,- я, кажется, ранен.
Он зажег спичку. На спине и груди через гимнастерку просочилась кровь. Разведчики разорвали ее от ворота вниз. Кое-как меня перевязали.
Обстрел прекратился.
Боль быстро растекалась по груди и правой руке, я с трудом вылез из подвала.
Один из разведчиков сбегал на наш лесной НП, сказал о моем ранении Варягину. Комбат вызвал автомашину. Обхватив разведчика здоровой рукой за плечи, дошагал до машины. Когда мне помогали влезать в кабину, подошел Варягин с Богдановым. Разведчик надел мне на здоровую руку часы, которые я оставил у него, уходя с лесного НП в деревню. Машина тронулась. Я пробовал улыбнуться.
Варягин и разведчики помахали мне руками. Лица их были серьезны и озабочены.
К вечеру попал в медсанбат. Пожилой фельдшер, осмотрев меня, сказал:
– Ну, счастливы, молодой человек! Пройди осколок чуть-чуть выше – вас сюда вряд ли довезли бы – с сонной артерией шутки плохи. А чуть ниже – ваша ключица была бы раздроблена, возможно, пробито и легкое – это тоже не слаще. Судя по ране, осколок прилетел спереди сверху. Он вонзился в правое плечо близ шеи и выскочил, пробив правую лопатку.
И плечо и рука болели все сильнее.
После перевязки мне предложили селедку с черным хлебом и чаем, но мне было не до еды. Кое-как пересидел ночь на скамье, пристроенной к одной из стен избы, вжавшись в угол. Запомнился надолго путь из санбата в Кимры, в полевой госпиталь. Грузовик отчаянно прыгал на ухабах и колдобинах подмерзшей грунтовой дороги, разбитой еще осенью, и каждый толчок отзывался лютой болью в моем плече. Кроме меня, в кузове сидел еще один раненый. Два красноармейца лежали на соломе, покрывающей днище кузова, и тяжело стонали. В Кимрах в первом госпитале нас не приняли, и другой оказался забитым ранеными. Меня вели из комнаты в комнату и не могли найти свободного места. Часть раненых лежала прямо на полу. Среди них было много обмороженных, в основном, казахов и узбеков. Некоторые из них держали кверху ноги и руки. В комнатах стоял тяжелый тошнотворный запах. Наконец нашли место в какой-то небольшой комнате с кроватями. Я, как был в шинели, накинутой на плечи, так лег на койку. Бессонная ночь в медсанбате, дорога, да теперь тепло отняли последние силы. Я словно провалился в темную глубокую яму и проснулся только утром.
После осмотра и перевязок нас стали грузить в автомашины и отправлять на вокзал. Рассчитывал увидеть санитарный поезд, зеленые вагоны с красными крестами… Но стояли теплушки, совсем такие же, в каких мы ехали на фронт. "Лежачих" раненых клали на нижние нары; "ходячие" лезли наверх. Я с трудом забрался на верхние нары, устроился так, чтобы, по возможности, уменьшить боль. Но вот поезд тронулся. Вагон сильно затрясло, и при каждом его колебании словно чьи-то зубы впивались в мое плечо. Раненые стонали, просили пить… Санитара с нами не было, он заходил только на остановках. Я ехал сидя, о сне не могло быть и речи. Дотянуть бы до утра! Ночью на противоположной стороне вагона после сильного толчка поезда рухнули верхние нары. Лежащие на них раненые вперемежку с досками упали на тяжелораненых, находившихся внизу. Тускло светящаяся лампочка совсем погасла. В кромешной тьме слышны были жуткие стоны, мольба о помощи, бессвязные крики людей, лишившихся сознания.
"Вместо нас сюда бы Гитлера и тех, кто развязал эту войну, чтобы сами испытали весь этот ужас, услышали эти страшные вопли",- думал я со злобой и отчаянием, пытаясь слезть со своих нар… К нашему счастью, поезд вскоре остановился, пришли санитары и помогли раненым.
До Москвы нас везли более суток, хотя обычный поезд шел всего несколько часов. Вероятно, наш эшелон с ранеными был последним, проследовавшим из Кимр в Москву: враги подходили к столице и вот-вот должны были перерезать железную дорогу, по которой двигались наши теплушки с красными крестами на боках и крышах.
Когда автобус шел к Тимирязевской сельскохозяйственной академии, где размещался госпиталь, я смотрел на улицы малолюдной Москвы, перекрытые во многих местах рогатками из рельсов и заборами из колючей проволоки. На глаза попадались зенитные орудия. Время от времени раздавались выстрелы зенитных пулеметов. Очевидно, ожидался или уже шел воздушный налет. Кругом на всех улицах очень много снега.
…Так закончилось мое участие в сражении на верхней Волге – правом фланге великой битвы за Москву…
Дивизионы, оставшиеся на правом берегу реки, отступавшие почти до Москвы, понесли серьезные потери…
Мы не выбирали свою участь.
Расположение частей и соединений на фронте определяло высшее командование. Самое большее, что мог выбрать солдат или сержант вроде меня,- это место для окопа, блиндажа или землянки…
Из двенадцати сержантов, снятых на фотокарточке, отосланной мною домой перед началом войны, погибли двое. Случай сохранил меня: смерть ошиблась на несколько миллиметров в выборе своей цели.
Еще четверо из нас погибнут позднее, на других фронтах войны. Из оставшихся в живых все будут ранены по несколько раз. И только Ваня Зиненко пройдет войну с одним легким ранением. Это он под калининским элеватором нашел и предлагал мне "счастливую" палочку. Не она, конечно, спасла его. Как и всем нам, ему здорово досталось. Через тридцать девять лет после этих событий, когда мы снова увиделись с ним, он сказал:
– Иногда было так тяжело, что хотел, чтобы меня убило… Помню, один раз, в минуту слабости пошел в "долину смерти",- была у нас такая подо Ржевом,- без всякой на то причины, просто так, куда глаза глядят, чтобы поскорее шлепнуло…
На фотографии, не задумываясь, я написал про себя: "будущий участник боев и войн".
Кто мог подумать тогда, что мне и моим товарищам предстоят суровые экзамены! Не мне оценивать, как я выдержал первый из них. Одно ясно сейчас: доставшийся мне "билет" был далеко не самым трудным…
…"Тимирязевка", где я лежал, была переполнена; Почти каждый день формировались санитарные поезда и увозили раненых в тыловые города страны. Через несколько дней настал и мой черед.
В Тюмень нас, раненых, везли настоящим санитарным поездом. В нем все было почти как в госпитале – горячая еда, если нужно – перевязки, даже срочные операции. Старинная, очень большая и очень теплая кофта, связанная из медвежьей шерсти, присланная мне из дому, пригодилась – надел ее вместо гимнастерки, не вдевая правую руку в рукав. И тепло и надевать просто. Когда поезд подходил к Тюмени, я поверх кофты накинул шинель. Вышел из вагона сам, вместе с группой "ходячих". К нам подскочила бойкая сестра:
– Ну, кто со мной?
Мы пошли за ней. У вокзала стояли сани, запряженные понурой маленькой лошаденкой. Мы сели в них. Сестра взяла в руки вожжи. На улице было более 40° мороза. Лошадка шла только шагом, никакие понукания и кнут на нее не действовали. Моя кофта и шинель внакидку не спасали от холода. В госпиталь я вошел стуча зубами и посиневший, поразив своим видом подбежавшую санитарку.
Второй раз напугал людей. По дороге в Тюмень наш поезд останавливался на несколько дней в Муроме. Вероятнее всего, нужно было основательно помочь раненым. Нас переместили в какое-то здание, рядом с вокзалом. Водили "ходячих" и переносили носилками тяжелораненых молодые девушки, похожие на школьниц. Одна такая взяла меня под руку и повела, как выяснилось, мыть. На улице, у стены здания, была фанерная пристройка, в ней – душ. Я наполовину разделся и сразу зашелся мелкой дрожью: пристройка не отапливалась, а на улице лежал снег. Девушка нервничала, сказала, что раздеваться совсем не надо, наскоро помыла мне здоровую руку, накинула теплый халат, дала валенки и отвела в палату. Там мне стало теплее, возникало какое-то приятное ощущение. Вдруг моя сопровождающая появилась снова:
– Вы все еще в халате и валенках? Ложитесь в постель! Мне нужно вести следующего раненого!
Я покорно снял все, но, отдавая халат девушке, не удержался и сказал:
– Это как у Плюшкина – на всю дворню один халат и сапоги!
…Бескрайние просторы восточной части Европейской России и Сибири успокаивали: такую большую страну завоевать невозможно! На железнодорожных станциях
кипела напряженная тыловая жизнь, без стрельбы зениток, без противотанковых рогаток на улицах. Огни тыловых городов светились и ночью – вражеские бомбардировщики сюда не долетали.
Первое, что я сделал в Тюмени,- написал письмо домой. Затратил на это много времени. Рука еще очень плохо слушалась и болела, а я старался писать четким, красивым почерком:
"Дырка в спине была 3x4 см, а в плече, где осколок влетел,- 3x3. Сейчас "дырок" почти нет…"[5]
Через несколько дней в газетах появились сообщения об успешном наступлении под Москвой. Наконец-то! Со мной в палате лежал пожилой пехотинец, раненный, как я узнал, под калининским элеватором, и еще человек шесть с разных фронтов. Мы горячо обсуждали последние новости. Я переживал, что не пришлось участвовать в наступлении, сказал об этом пехотинцу. Он отечески-заботливо посмотрел на меня и пожурил:
– Сынок, ведь кому-то и жить надо! Вот ты молодой, значит, уже лучше меня: у тебя еще все впереди! На-ка вот бритву – сними усы, ты, видать, их еще ни разу не брил, а уже пора!
На Новый год к нам в гости приехали колхозницы. Привезли к нашему столу подарки. Вечером была встреча с ранеными.
Сначала выступил самодеятельный коллектив госпиталя. Сестры начали с песен, а потом лихо заплясали гопак. Колхозницы сидели в первых рядах. Вдруг из зала на сцену вышел раненый:
– И я хочу танцевать!
Сбросил халат и в нижней рубашке и кальсонах задал такого трепака! Колхозницы засмущались, но, наверное, поняли, что сами и виноваты,- кроме масла и мяса для столовой, подарили кое-кому сорокаградусную. Школьники выступали со стихами, песнями. Я смотрел на малышей, чувствовал себя их защитником и думал: "Нет, не зря я был на фронте, не зря мучаюсь от раны… За них, за наше будущее!"
Чаще всего к нам в палату заходила сестра Таня Повзык. Вряд ли она была старше меня, но вела себя как опытный медицинский работник. Говорила на украинском языке, певуче и красиво. Всем нам очень нравилось ее теплое, ласковое отношение к раненым. Что и говорить, в госпитале были разные люди, и среди раненых и среди сестер.
Иногда по палате ползли слухи о легком поведении какой-нибудь сестры… О Тане же за все время никто не сказал дурного слова.
Настало время выписки. Врачебная комиссия работала на четвертом этаже. Меня быстро осмотрели. Сердце мое, ослабленное потерей крови, непривычное к ходьбе по лестницам, билось очень часто.
– На что жалуетесь?
– Вот, сердце колотится.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– В таком возрасте это не опасно! Годен!
Вечером после ужина у меня возникло неодолимое желание поговорить с Таней. До последнего дня я не решался сделать этого.
Сестра стояла в коридоре недалеко от нашей палаты и смотрела в окно. И раньше в свободную минуту она любила постоять возле него неподвижно, глядя прямо перед собой. Может быть, в это время видела она не заснеженные улицы чужого для нее сибирского города, а свою зеленую и певучую Украину, свой родной дом, из которого молоденькой девушкой ушла работать в госпиталь…
Я подошел к ней и сказал: "Таня, я хотел бы поговорить с вами!" – "Iдiтъ краще спати",- не повернув головы ответила сестра. Опешив и растерявшись, я ушел.
Утром следующего дня мне дали направление в городок, где стоял запасной артиллерийский полк.
Назначение командиром противотанкового орудия было неожиданным – я служил во взводах управления, а не в огневых взводах, обеспечивающих стрельбу из орудий и уход за ними. К счастью, противотанковая пушка была легкой и простой в обращении, я быстро освоил, как она разворачивается с походного положения на боевое, правила стрельбы прямой наводкой по подвижным целям и способы маскировки.
Жили мы в бараках-землянках с двухэтажными нарами. Сразу же по прибытии решил написать письмо Тане в госпиталь. Мне очень хотелось оправдать себя в ее глазах: казалось, она подумала обо мне что-то нехорошее,
Я написал, что до войны не был знаком по-настоящему ни с одной из девушек, что после фронта и полученного ранения, вдалеке от родных и близких, мне очень хотелось поделиться с кем-нибудь своими переживаниями, что несколько раз собирался подойти к ней, но отважился на это только в последний вечер… Не рассчитывал на ответ, но письмо пришло, простое и искреннее. У нас завязалась дружеская переписка, длившаяся полтора года. Тот, кто был на фронте, знает, как дороги такие письма! Забегая вперед, скажу, что я был виновен в прерванной переписке. Таня знала мой домашний адрес, написала моим домашним. "Прислал письмо какой-то Повзык, – сообщил отец, – спрашивает, что с тобой случилось?" Милая Таня! Посылая письмо, она, на всякий случай, представилась моим родителям мужчиной. К сожалению, я не сберег ее теплых, полных доброты и участия ко мне, дышавших девической чистотой писем.
Сохранилась только маленькая фотография: чуть-чуть исподлобья смотрит девушка в легкой косынке. На обратной стороне короткая надпись: Боре от Тани.
В составе очередного пополнения нас перебросили под Киров. Когда на вокзале выходили из вагонов, появилась группа женщин. Одна из них бросилась ко мне, обхватила шею руками:
– Коленька… Коленька… Жив! – с плачем говорила она, судорожно обнимая. Другие женщины оттащили ее. Я успел разглядеть лицо. Оно поразило меня, запомнилось воспаленными от слез, полными горя и надежды глазами. Потрясенная вестью о гибели своего сына, женщина была близка к сумасшествию…
До марта пробыл в Кирове. В запасном артиллерийском полку меня вооружили старой, видавшей виды винтовкой. У некоторых новичков винтовки были английского производства времен первой мировой войны. На стрельбище тренировались в стрельбе из автоматов, учились бегать на лыжах, занимались строевой подготовкой и каждый день ели гороховый суп и пшенную или овсяную кашу. Эх, лучше бы на фронт!
У меня, на беду, разболелся коренной зуб. Когда пришел на медпункт, фельдшер – здоровый крепкий парень – сказал мне:
– Лечить я не умею, зуб могу выдрать. Так как? У меня другого выхода не было.
– Ну, терпи! – сказал мой лекарь. Сил у него было достаточно, и зуб он вырвал мгновенно. Но боль была неимоверная: средств для замораживания десны у него не нашлось.
Наконец-то из нас собрали несколько маршевых рот и отправили в Киров. Пока шли по городу к вокзалу, справа и слева от колонны все больше и больше собиралось народа, в основном, женщин. Среди нас было много вятичей: очевидно, слух о нашей отправке разнесся по городу. Свечерело, пошел снег. Многие из сопровождавших женщин плакали. А может, это снег таял на их лицах? Наверное, все вместе, – ведь в строю шли их мужья, братья, любимые. Только у меня не было тут никого из близких… Невольно вспомнил отца и мать, Лелю, Леву. Как-то они, мои самые дорогие?
Леля, моя сестра-десятиклассница, в то время пока я лежал в госпитале, болела тифом. У меня есть ее фотография, снятая после выздоровления. Голова бритая, без богатых каштановых кос; черноглазая, худющая, похожая на мальчишку. Отец писал, что Леля стала ходить в Дом пионеров – занимается вышивкой. Он прислал мне вырезку из областной газеты "Рабочий край", где она сфотографирована за этим занятием. Отцу под Новый год тоже было плохо. Он почти через день ходил в Соснево – пригород Иванова – за соленой водой из источника, на которой мама варила суп. Видно, переутомился, – туда не близко, несколько километров, – и дома упал без сознания. "Но сейчас ничего, – писала мама, – отлежался". О себе промолчала. Она всегда думала только о других: "Приезжал Лева. Поехал за танком на Урал. Заходил в свой энергоинститут. Говорил, что все удивлялись его огромному росту. А я думаю, он все такой же, как и был. Просто военная форма делает его выше…"
Посылая письма домой, я старался не расстраивать родителей. Промолчал о том, что несколько раз был под обстрелом, что мог бы стать жертвой предательства, как мерз в заснеженном лесу на берегу Волги, о своих мучениях после ранения. Единственно, что себе позволил – написал, что меня ранило, да и то не сразу…
В первые дни войны мне очень хотелось запомнить до мелочей, что с нами было. Может, придется-таки рассказать это когда-нибудь дома? Я даже дневник завел. Стал записывать в него все, что видел, начиная с 22 июня. Но долго вести дневник не пришлось. Под Нарвой встретился Парахонский и попросил листок бумаги. Я сказал ему, чтобы взял из тетради, лежащей в вещмешке на машине. Вечером дневника не оказалось. Побежал к Парахонскому. Он отчитал меня:
– Я увидел твой дневник, прочитал его и уничтожил. Можешь ругать меня, сколько хочешь, но я прав. Вот ты писал, что приехал из Ленинграда, зашел в казарму, а там все вверх дном. Изобразил, как вы хохотали над помкомзвода и сами над собой, когда еще не понимали, что значит минометный обстрел. И про Сузи написал, что финны финна убили. Теперь представь, если попадет такой дневник в чужие руки, ведь по нему во многом можно разобраться: что за часть, как она обучена, какие потери…
Тогда я рассердился на Парахонского за его самоуправство, но потом понял, что он прав… Страницы дневника военных лет остались недописанными…
…Вот и вокзал. Женщин дальше не пустили. Мои соседи по колонне нахмурились, они явно расстроены. Ведь большинство из них совсем недавно призваны в армию.
А я был на фронте, кое-что видел и даже был ранен. Это все-таки не фунт изюму. Выше голову, товарищ старший сержант!
В первых числах марта нас высадили в тылу Северо-Западного фронта. Маршем прошли до большой деревни и разместились по крестьянским домам. Меня назначили командиром отделения вычислителей: в моей красноармейской книжке, выданной еще до войны, была указана эта специальность. В отделении были четыре красноармейца и привычное по кадровой службе имущество: стереотруба, алидада, мерная лента и рейки для замера расстояний. Выдали пистолет ТТ и карабин, бойцам – только карабины.
Красноармейцы были совсем не те, что раньше. Они в отцы годились тем, молодым, да и мне тоже. Много велось разговоров о семьях, о гражданской жизни, положении на фронтах. Я внимательно слушал их. Разговоры у каждого были разные. Запомнился один – с красноармейцем Негиным, бухгалтером по профессии, высоким, худощавым, малоулыбчивым человеком.
– Самое большое счастье в жизни, старший сержант,- сказал он, – это иметь детей и жену, которые тебя любят и ты их тоже… Тебе это трудно представить, а я знаю…
Лицо у Негина при этих словах преображалось, я не узнавал его: обычная угрюмость исчезала. Глядел он в это время на меня, а видел, наверное, тех, что были на фотокарточке, вынутой из нагрудного кармана…
Каждый день у нас шли занятия по уставам, топографии, "привязке" НП и ОП. Проводились политинформации. Занимался с нами командир взвода управления младший лейтенант Спесин. Он перед войной окончил механико-математический факультет Московского университета. В армию был призван в первые дни войны, окончил курсы лейтенантов. Военная форма на нем сидела неуклюже и всегда была измята. Но занимался с нами он старательно. Мне сразу стал во всем доверять, признавая во мне кадрового младшего командира. У нас все шло нормально, а вот в другом взводе случилось ЧП. Младший командир объяснил красноармейцам, как пользоваться гранатой РГД. Вставил запал. Затем сказал, что она при броске встряхивается, и автоматически выполнил это движение… Осознав, что сделал, сержант бросился с гранатой в руке к двери, выходившей из избы в сени. Его убило на пороге, осколком оцарапало ребенка, лежавшего в люльке, остальные отделались испугом.
С оружием шутки плохи – это я знал по себе. В первые дни войны у меня был наган. Чистя его, я перелил масла в барабан. Решил посмотреть, нет ли масла под бойком. Взвел курок. В отверстии, где находился боек, оказалось полно светлой жидкости. Я положил на отверстие тряпочку, а чтобы она вошла в него, нажал спусковой крючок… И тут с ужасом понял, что сделал: наган был заряжен. Ствол его упирался в бедро. Вряд ли сумел бы доказать, что возможный выстрел был неумышленным. В другой раз осматривал винтовки красноармейцев. Одна мне не понравилась: плохо работал затвор, слабо выбрасывая патроны. "Это потому, – подумал я, – что выбрасывается не гильза, а патрон…" Чтобы проверить, автоматически нажал спусковой крючок… Грохнул выстрел, пуля ударила в скалу, не задев, к счастью, никого. С тех пор с оружием я всегда был очень осторожен и учил этому красноармейцев.
Наши орудия – 76-миллиметровые пушки и 122-миллиметровые гаубицы – на конной тяге. Кони – здоровенные тяжеловозы. Пока с ними имели дело только огневики, но говорили, что лошади появятся и у нас, во взводе управления.
Почти каждый день к вечеру, немного в стороне от нас, раздавался гул самолетов. Немцы летели бомбить Бологое и другие станции.
В начале апреля, когда стал быстро таять снег и показалась земля, меня вызвали в штаб дивизиона и приказали ехать с пакетом в Бологое, находившееся от нас километрах в 30-ти. Старшина дивизиона подвел мне Крокодила – громадного битюга с крутыми боками. Я с трудом взобрался в седло. Умею ли ездить – меня никто не спрашивал. К моему счастью, Крокодил отлично понимал мои "но!" и "тпру!". Ритмично шагая мерным и тяжелым шагом, к которому привык, таская орудие, он к полудню доставил меня в Бологое. Оно все было разбито бомбежкой – ни одного целого здания. Едва нашел размещавшееся в подвале нужное мне тыловое подразделение. К ночи Крокодил благополучно дошагал до нашей части. Говорят, что начинающим кавалеристам бывает нелегко.
Хотя я почти целый день просидел на лошади, ничто у меня не болело. Помогли широкая спина Крокодила и его невозмутимо ровный шаг. Что ж, начало кавалерийской выучке положено!