27. Проповедь
27. Проповедь
Выходные продолжаются. Капрала в казарме все еще нет. Поэтому мы планировали пролежать в кроватях все воскресное утро, а встать только к завтраку, при теплом, уютном дневном свете. Привычка, однако, подняла нас в обычные шесть часов. Мы лежали, свернувшись, в кроватях и болтали. Долгое, праздное начало дня. Была какая-то распущенность в этом свободном разговоре под длинным носом у властей. Дылда, наш тощий морской телеграфист шести футов ростом, выбрался из кровати и в своей короткой рубашке (того же размера, которая плотно заполняет мои штаны, с моим маленьким ростом) прошествовал со своей простыней перед каждым из нас, торжествующе показывая следы стыдных снов. «Этот верхний, — хвастал он, — вылитая карта Ирландии». Моряк оборвал его: «Хорош бы уже тянуть свой хобот». Дылда, вечно ухмыляющийся, трусоватый и глупый, стал возражать со слабым негодованием: «Я помолвлен с лучшей девушкой в Девонпорте, и это о ней я мечтаю каждую ночь. С тех пор, как мы сговорились, я и пизды-то не пробовал. Парень знает, когда ему повезло».
Прекрасное утро для похода в церковь. Весь оркестр ВВС вышел, и, пока мы разделялись на отряды, строились и собирались, они, призывая нас в церковь, извлекали жалобно-прекрасную музыку, медленную и насыщенную, из деревянных духовых инструментов. Наши чувства стали такими же. Такое солнечное утро, казалось, было создано для благоговения: хотя я упустил свое роскошное место у алтаря, и средневековым искусством на этот раз не развлекался. Только могильный камень (без украшений) мистера Дэниэла Стоунарда, который умер в 1724 году девятнадцати лет. Я все-таки рад, что дожил уже до такого возраста.
Так что волей-неволей я прослушал еще одну оторванную от жизни службу, и снова меня уязвило то, что она попадала мимо цели, проносясь над этими стройными колоннами здоровых «мехов», которых я знал изнутри. Теперь они были одинаково одеты и все пели «Король любви — мой пастырь»[21] теми же голосами и с тем же языческим упоением, как ежедневно богохульствовали. И их умы не видели никаких противоречий между их богослужением и их жизнью. Ни чистые слова, ни грязные слова в их устах не имели значения. Слова были подобны нашим ботинкам, грязные на улице, чистые в помещении: ежедневное удобство, но не показатель духа этих ребят. Они еще не научились говорить.
Святой отец, в своей слепоте, все еще трудился над тем, чтобы получить ответ от немых. Раболепное смирение его конфессии, его потрясающая претензия на абсолют — все это дребезжало поверх всей голубой конгрегации так же пронзительно, как какое-нибудь из наших ругательств в затихшей церкви. Не было ровно никакой связи между этими словами. Парни были лишены масок и не колебались объявить всю свою подноготную или свои цели, в безгрешной честности всего, что делается явно. Такая открытость и была священной.
Точно так же мы не давали священнику права на противопоставление Человека и Бога. Слишком глубоко вглядываясь в собственную персону, человек, подобный ему, может видеть, что его дух находится в разладе с человечным и с божественным сразу, и стоять во плоти, проповедуя свою трихотомию с кафедры; в то время как где-нибудь в одиночестве он считает их образ жизни животным. Но для служивых это вряд ли так. Зачисление в войска приносит шок от повторного открытия первооснов жизни: как говорится среди военных, у каждого механика есть свой насос и мешок с инструментами. Даже когда мы дерзко стремимся в самые дальние дали, все равно тащим с собой это оборудование: и те, кто носит форму, слишком много значат друг для друга, чтобы оставалось место для утешителей. Каждый из нас — небольшая часть всех остальных, как и все остальные из нас.
Поход закончился, и не пришлось ходить гуськом вдоль плаца. И наш увечный череп с костями не маячил сегодня рядом с флагом. Я пролежал на траве весь день, а солнце вытапливало из меня все горести недели, сустав за суставом, пока все мое существо не засияло от счастья.