ГЛАВА 10. ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОПОВЕДЬ
ГЛАВА 10. ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПРОПОВЕДЬ
Лесков ценил в писателе искренность литературной и идеологической направленности, не считаясь с другими его свойствами. Прочитав в октябрьской книжке “Северного вестника” 1893 года новый шеллеровский рассказ “Конец Бирюковой дачи”, он взволнованно пишет Фаресову: “Каковы бы ни были свойства его личного характера, это — его дело, а для прояснения общественного сознания он служит превосходно, обнаруживая здравые понятия и любовь к тому, что оскорблено и унижено. Нехорошо играть на понижение репутации человека, который с таким мастерством ведет полезную работу в нынешнее преглупое и преподлое время. Всех, которые занимаются тем же делом, как и он, я с радостью отдал бы за него одного. А подумаем лучше вот о чем: отчего это мы все ведь знали то же самое, что и ему известно, а вот мы начнем говорить и затянем “антимонию” чорт знает про какие ненасущные явления, а он что ни долбанет, то прямо в жилу, и сейчас оттуда руда мечется наружу, и хочется плакать, и хочется помогать, и становится стыдно и гадко о себе думать? Это и есть несомненный признак присутствия ума, чувства и таланта, и притом в превосходном их, гармоническом, сочетании. И если кто этого в нем не видит и не чувствует, то я буду думать, что я Шеллера знаю более, чем другой его знает, хотя лично я с Шеллером и мало знаком, и мне это не нужно: я знаю “лучшую его часть” [1109].
Так говорил он о “лучшей части” своего давнего литературного собрата умудренный жизнью, на седьмом десятке лет. Несомненно однако, что дар находить “лучшую часть” в каждом человеке, имеющем какое-нибудь духовное содержание, и от всего сердца любоваться ею жил в нем с отроческих лет.
“У нас на орловской монастырской слободке жил один мой гимназический товарищ, сын этапного офицера, семья которого мне в детстве представлялась семьею тех трех праведников, ради которых господь терпел на земле орловские “проломленные головы” [1110], — писал Лесков в 1878 году.
К концу 1879 года, в предпосылке к рассказу “Однодум”, повествовалось о трагикомическом, сорок восьмом умирании А. Ф. Писемского, а затем возвещалось: “и пошел я искать праведных… но куда я ни обращался, кого ни спрашивал — все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот и другой знавали. Я и стал это записывать” [1111].
Так как бы оформлялось открытие галереи лесковских “праведников”. Однако, как видим из сказанного выше, в действительности наблюдение, запоминание и собирание их началось с детских, орловских лет писателя. “Однодум” шел первым уже под иконописным титлом, сравнительно поздно придуманным, но многие просто “хорошие люди”, совершавшие раньше или позже кое-какие незаметные подвиги, то попадали в эти святцы, то оставались без канонизации.
В произведениях Лескова все они, в порядке появления в печати, располагаются примерно так: правдолюбивый Овцебык; непримиримо революционные Райнер, Лиза Бахарева и Помада; младопитательный и всеприимный Пизонский, Котин Доилец и всепрощающая Платонида; нигилисты чистой расы — Бертольди, майор Форов и Ванскок; полный патриотизма землепроходец Иван Флягин; беззавистный и безгневный Памва и чудный отрок Левонтий; несокрушимый в своей первобытности благородный дикарь зырянин и не понуждающий никого к крещению Кириак; сострадательный Пигмей; бескорыстный эконом Бобров и ревностный лекарь Зеленский; мужественный Голован; уповательные обнищеванцы; кроткий штопальщик; трогательный в дружбе со зверем Храпошка; пленительный мельник дедушка Илья и непреклонного духа Селиван, безгранично добрый Карнович; прекраснодушный художный муж Никита Рачейсков; самоотверженный рядовой Постпиков; великодушный Вигура; прачка, сердобольно растящая на трудовые свои гроши чью-то сироту, как бы прототип Фефелы и т. д.
Во сколько тяблов (ярусов) потребовался бы иконостас для размещения всех помянутых или позабытых здесь неколебимых служителей тому, во что они верили и в исполнении чего видели долг жизни своей?
Горький, не всегда безоговорочно принимая все в рисунке лесковских праведников, удовлетворенно отмечал неизменную устремленность всех их к добру, человеколюбие и безграничную, до самозабвения, любовь к родине.
“Я видел в жизни десятки ярких, богато одаренных, отлично талантливых людей, а в литературе — “зеркале жизни” — они не отражались или отражались настолько тускло, что я не замечал их. Но у Лескова, неутомимого охотника за своеобразным, оригинальным человеком, такие люди были, хотя они и не так одеты, как — на мой взгляд — следовало бы одеть их” [1112].
В другой раз выполнение писателем взятой на себя задачи находит широкое признание исследователя:
“Его огромные люди. Их основная черта — самопожертвование, но жертвуют они собой ради какой-либо правды или дела не из соображений идейных, а бессознательно, потому что их тянет к правде, к жертве. Лесков изображает своих героев праведниками, людьми крепкими, ищущими упрямо некоей всесветной правды, но он относится к ним не с истерическими слезами Дос[тоевского], а с иронией добродушного и вдумчивого человека” [1113].
Особенно Горький ценил в Лескове — что это был писатель, “все силы, всю жизнь потративший на то, чтобы создать положительный тип русского человека” [1114].
Заключения шли одно другого шире, глубже, величавее:
“Он любил Русь, всю какова она есть, со всеми нелепостями ее древнего быта, любил затрепанный чиновниками полуголодный, полупьяный народ и вполне искренно считал его “способным ко всем добродетелям”, но он любил все это не закрывая глаз… В душе этого человека странно соединялись уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм” [1115].
“Он писал не о мужике, не о нигилисте, не о помещике, а всегда о русском человеке, о человеке данной страны.
Каждый его герой — звено в цепи людей, в цепи поколений, и в каждом рассказе Лес[кова] вы чувствуете, что его основная дума — дума не о судьбе лица, а о судьбе России” [1116].
Так судил великий литературолюб о второй, “большей и лучшей части деятельности Лескова” [1117].
Характерно, что шедшие с перелома восьмидесятых годов, как писал Лесков, “Пустынные картины (древнее христианство в Сирии и Египте)” [1118], то есть повести на сюжеты, черпавшиеся из “Пролога”, не вызвали отклика Горького. В некоторых из них было много красоты, картинности, изящества в рисунке, обогащенности темы. Многие из них требовали изучения исторических и этнографических данных. Но ни одна из этих цветистых новелл не трогала и не волновала так, как сравнительно простосюжетные, “из самой жизни вывороченные”, отражавшие подлинную русскую жизнь, бытовые повести Лескова.
“Прологи”, с их декоративностью, условностью фабул и наборной языковой узорчатостью, насквозь русской натуре Лескова приелись, а легенды и совсем “опротивели”.
Почему-то, может быть и бесправно, вспоминаются более поздние, но не менее выразительные колебания в восхищении изготовлявшимся уже к художественной проповеди Львом Львовичем Толстым. В недатированном письме к А. С. Суворину, видимо от 20 января 1893 года, не без теплой шутливости сообщалось:
“Посетил недостоинство наше “младый Лев” (отцов любимец и любви достойник)… Что за юноша!.. Хочется плакать от радости!” [1119].
В этот же день он заинтересованно и устроительно писал и Л. И. Веселитской: “Вчера был у меня сын Льва Николаевича, Лев Львович, только что приехавший из Москвы, и рассказывал о том, как было принято мое извещение [1120] о встрече с вами. Льву второму очень хочется свидеться с вами перед отъездом. Он придет ко мне проститься завтра, в два часа. Я ему сказал, что извещу вас о его желании с вами встретиться, чтобы еще ближе познакомить с вами отца по собственным, личным впечатлениям. Думаю, что вы не найдете ничего неудобного в том, чтобы познакомиться с сыном любимого вами великого человека и нашего общего друга” [1121].
Полгода спустя, 27 июня 1893 года, поговорив в письме к М. О. Меньшикову о Льве Николаевиче, Лесков делает уже некоторый поворот:
“О молодом Льве согласен с вами, как и о старом. К молодому Льву надо бы применить советы Нила Сорского: “аще млад выспрь скачет”, — “подерни его за ноги и поставь на землю”. Я ему сказал, что он очень поддается теориям, к[ото]р[ые] не выдержат пробы. Мож[ет] б[ыть], это ему неприятно” [1122].
Четырнадцать лет назад, ведя усердные вероисповедные “дискурсы” с великосветскими редстокистками, безнадежно пытавшимися приобщить его к своему “разноверию”, Лесков писал наиболее молодой и убежденной из них:
“Исправляли меня и раскольники, и католики, и другие, — их же имена сам господи веси, — включительно до лорда Редстока, и всякий из этих “справщиков” смело уверял и нагло доказывал, что истина во всей ее полноте ужилась только с ним и лежит в его жилетном кармане, а я этому не верил и не поверю, п[отому] ч[то] имею большее почтение к истине” [1123].
Под старость oн не сомневается, что истина при нем.
Умеряя чужую чрезмерную увлеченность чем-нибудь, Лесков иногда заключал свои советы ритмичным чтением поэтической восточной аллегории:
Настрой же скорее гитару для танцев:
Не строй ее низко, не строй высоко!
Покидая не всегда выдержанных в таком правиле Памфалонов, Данил и Зенонов, Лесков переходил к созданию новых, современных героинь. Соблюдалось ли тут указание о строе гитары?
Л. Я. Гуревич в эти же годы записала неудержимо вырвавшуюся, почти мучительную исповедь Лескова:
“Он [1124] хочет, и сын его, и толстовцы, и другие, — говорил он [1125] один раз, — он хочет того, что выше человеческой натуры, то невозможно, потому что таково естество наше… Я знаю сам… Всю жизнь свою я был аггелом. Я творил такое, что… никто не знает этого. И теперь — я старик, я больной, и все-таки — такое во мне кипит, что я и сам сказать не умею, как и что. Сны мне снятся — сны страшные, которых нельзя словами описать. И кто знает, что это? И зачем, почему и откуда? Назвать ли это чувственностью? Но ведь я сам не знаю, зачем она мне! Ничего мне не надо, ничего я разумом своим не хочу, — ищу покоя души своей, а что-то мучит и мучит меня…” И он замолк, прислушиваясь к нежно звенящему бою часов, на который другие часы откликнулись коротким музыкальным напевом. Это было месяца за три до его смерти” [1126].
Лескова сильнее, чем прежде, влекло рисовать неотразимо красивую, духовно познавшую самую неопровержимую истину и свет, купеческую Клавдию или совсем обольстительную светски-интеллигентную Лидию, сложенную как Диана из Танагры, и с таким контральто, от которого, как он, бывало, говорил, “душа мрет”.
Однако есть ли в них чарующая прелесть искренности, жизненной простоты гостомельской Насти, нигилистической Бертольди, Катерины Измайловой, Доры и Анны Михайловны, Мани Норк, Ванскок, киевлянки Хариты, Любови Анисимовны, Шибаенки и многих иных из прежних лесковских героинь? Не манекены ли это, книжно и надуманно говорящие с напетых автором пластинок?
Единственный раз Клавдия — в разговоре с нежно любящей ее и, надо верить, нежно любимою ею матерью — обмолвилась простым искренним словом: “Со мною, мама, жить очень трудно”. Куда труднее!
Второй раз превосходно заговорила Лидия: “Полноте, ma tante, что это еще за характеры! Характеры идут, характеры зреют, — они впереди, и мы им в подметки не годимся. Н они придут, придут! “Придет весенний шум, веселый шум!” Здоровый ум придет, ma tante! Придет! Мы живы этою верой!”
Само по себе пророчество великолепно, но опять это говорит не Лида, а сам Лесков. Говорит убежденно, полный несокрушимой веры в непременный приход настоящих характеров, в весенний веселый шум. Придет то, чем сам он жил с перехода из Савлов в Павлы. Это уже не проповедь, а исповедание духа, полное веры в ни с чем не сравнимую, воспитывающую и просвещающую силу неустанно любимой им литературы.
Вере этой оставлены и другие свидетельства.
27 января 1893 года на несколько обиженное письмо редактора “Исторического вестника” С. Н. Шубинского Лесков отвечал: “Относительно “разномыслия” пора бы перестать разномыслить: вы смотрите на дело главным образом с коммерческой стороны, а есть полное основание смотреть на это иначе, — именно не считая коммерческой стороны главною. Что этого очевиднее и проще?” [1127]
Редактор при случае попробовал еще раз поразномыслить, а писатель накрепко подтвердил ему:
“Я отдал литературе всю жизнь и передал ей все, что мог получить приятного в этой жизни, а потому я не в силах трактовать о ней с точки зрения поставщичьей. По мне пусть наши журналы хоть вовсе не выходят, но пусть не печатают того, что портит ясность понятий. Я не то что не понимаю современного положения печати, а я его знаю, понимаю, но не хочу им стеснять себя в том, что для меня всего дороже: я не должен “соблазнить” ни одного из меньших меня и должен не прятать под стол, а нести на виду до могилы тот светоч разумения, который дан мне тем, перед очами которого я себя чувствую и непреложно верю, что я от него пришел и к нему опять уйду. Не дивитесь тому, что я так говорю, и не смейтесь: я верую так, как говорю, и этой верою жив я и крепок во всех утеснениях. Из этого я не уступлю никому и ничего, — и лгать не стану и дурное назову дурным кому угодно. Некоторые лица все это приписывают во мне “непониманию”. Они ошибаются: я все достаточно понимаю, я не хочу со всем мириться, и как я сторонюсь от дел с приказными и злодеями, то мне не надо ни изучать их ближайшие привычки, ни мириться с ними. Я уже старик, — мне жить остается немного, и я желаю дожить дни мои, делая, что могу, и не мирясь с “соблазнителями смысла”. У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром. До чтения их я был “барчук”, а потом “око мое просветлело”, и я их считаю очень дорогими людями, и вот их-то именно теперь и принято похабить и предавать шельмованию рукою ничтожных лиц, ведомых всем по их злобе, лжи, клеветничеству и сплетничеству” [1128].
Собеседникам он говорил: “Весь мой одиннадцатый том: Клавдия в “Полунощниках”, квакерша-англичанка Гильдегарда и тетя Полли в “Юдоли”, “Дурачок и т[ак] д[алее] опять воспроизводят светлые явления русской жизни и снимают с меня упрек в том, что я проглядел устои русской жизни и благородные характеры. Я их видел, но я видел также и многое другое… Мои последние произведения о русском обществе весьма жестоки. “Загон”, “Зимний день”, “Дама и Фефела”… Эти вещи не нравятся публике за цинизм и простоту. Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает. Я знаю, чем понравиться ей, но я больше не хочу нравиться. Я хочу бичевать ее и мучить. Роман становится обвинительным актом над жизнью” [1129].
“Зимний день” мне самому нравится, — говорил Лесков, горячась и увлекаясь, — Это просто дерзость — написать так его… “Содом” — говорят о нем. Правильно. Каково общество, таков и “Зимний день” [1130].
Шла, пусть и художественная, но — проповедь.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава тридцать вторая ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ 1920-х ГОДОВ
Глава тридцать вторая ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ 1920-х ГОДОВ Советскую литературу Луначарский называл «искусством, обращенным в будущее». Луначарский выступал за реалистическое искусство. Он писал: «Пролетариату в нынешнем его составе свойствен именно реализм. В философии —
Поэтическая проповедь Г. Р. Державина
Поэтическая проповедь Г. Р. Державина Беглый и неполный очерк жизни Державина рисует нам даровитого человека, который, несмотря на крупные изъяны своего неполноценного образования, возвысился от простого солдата до министра. Правда, на пути этого возвышения ему много
Проповедь в воскресенье 23-е по Пятидесятнице
Проповедь в воскресенье 23-е по Пятидесятнице 6/19 ноября 1995 г.Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!Сегодня за литургией Церковь приводит нам на память рассказ евангелиста Луки о событии, свидетелем которого апостол стал в маленьком рыбацком городишке — об исцелении Господом
Глава 9 ТАЙНАЯ ПРОПОВЕДЬ
Глава 9 ТАЙНАЯ ПРОПОВЕДЬ — Обращение Хадиджи в ислам— Обращение Али и Зайда— Абу Талиб обещает Мухаммеду защиту— Кто были люди, пошедшие за Мухаммедом— Община верующих— Три года без откровений— Мучительные сомнения— Ангел является сноваО полученных на горе Хира
Глава X. Первая проповедь, первые преследования и обращения
Глава X. Первая проповедь, первые преследования и обращения Семья Мухаммеда со включением усыновленных им Алия и Зейда, безусловно, поверила его призванию. По началам родового быта Аравии между отдельной семьей и целым племенем или родом (в широком смысле этого слова)
Глава 13. Игорная проповедь
Глава 13. Игорная проповедь Мне кажется, эти чувства сохранились в людях с первобытных времен. Происхождением своим они обязаны охоте и рыбной ловле, которые отпечатали в человеческих генах потребность в азарте и добыче. Они вызывают в организме внутреннюю концентрацию
Глава 1. «Под розой», или художественная литература в зеркале сталинской сексуальности и философии жизни
Глава 1. «Под розой», или художественная литература в зеркале сталинской сексуальности и философии жизни Наедине с собой, или сексуальность воображенияДля древних историков и аналитиков, от библейских пророков до античных и средневековых хронистов, роль сексуальности в
Глава 13. ИГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ
Глава 13. ИГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ Мне кажется, эти чувства сохранились в людях с первобытных времен. Происхождением своим они обязаны охоте и рыбной ловле, которые отпечатали в человеческих генах потребность в азарте и добыче. Они вызывают в организме внутреннюю концентрацию
Художественная проблематика Лермонтова
Художественная проблематика Лермонтова В читательском и исследовательском сознании за Лермонтовым установилась репутация «загадочного поэта».Это мнение имеет основания, но они заключаются не в какой-либо особой «таинственности» творчества и биографии, а в
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ГАЛЕРЕЯ
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ГАЛЕРЕЯ Давно, очень давно, когда Иван Константинович поселился в Феодосии, он мечтал, что в его родном городе со временем будет создана школа для начинающих художников. Айвазовский даже разработал проект такой школы и доказывал, что живописная природа
27. Проповедь
27. Проповедь Выходные продолжаются. Капрала в казарме все еще нет. Поэтому мы планировали пролежать в кроватях все воскресное утро, а встать только к завтраку, при теплом, уютном дневном свете. Привычка, однако, подняла нас в обычные шесть часов. Мы лежали, свернувшись, в
Глава LV Художественная самодеятельность
Глава LV Художественная самодеятельность Не раз уже я вскользь касался художественной самодеятельности. Сейчас остановлюсь на ней более подробно.Трудно переоценить то огромное культурное и воспитательное значение, которое она оказывала на заключенных и не только на
Четыре сольдо за проповедь
Четыре сольдо за проповедь В сентябре 1829 года прибыл в Мориальдо на должность капеллана дон Джованни Мельхиори Калоссо. Ему уже исполнилось семьдесят лет, и по состоянию здоровья он отказался от управления приходом в Бруино. Священник преклонного возраста, очень
Энциклопедия, как художественная форма
Энциклопедия, как художественная форма Самым простым из объяснений того, почему автор этих строк для изложения того, чего ему хочется излагать, предпочел форму энциклопедии, а не чего либо иного, может служить то, что все знают со школьных лет: что самое ценное в романе