Глава тридцать вторая ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ 1920-х ГОДОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тридцать вторая

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ 1920-х ГОДОВ

Советскую литературу Луначарский называл «искусством, обращенным в будущее». Луначарский выступал за реалистическое искусство. Он писал: «Пролетариату в нынешнем его составе свойствен именно реализм. В философии — материализм, в искусстве — реализм. Это связано одно с другим. Пролетариат любит действительность… и в искусстве как идеологии ищет помощника познания действительности и преодоления ее». (Собрание сочинений. 1964. Т. 3. С. 300.) Он ратовал за сохранение и вместе с тем не отвергал и произведений «левого толка», в которых видел задор «революционной молодости».

Нарком поддержал постановку «Мистерии-буфф» Маяковского, ободрил молодых драматургов, искавших новые темы и новые формы, — А. Глебова, Б. Ромашова, А. Файко, Н. Эрдмана, С. Третьякова, Б. Лавренева, А. Афиногенова, В. Киршона. В своих книгах «Театр и революция» (1924), «О театре» (1926) и «Театр сегодня» (1927) Луначарский анализирует творчество советских драматургов.

В конце 1920-х годов театр переживал репертуарный голод. Мейерхольд, не соблюдая театрального политеса, прямо говорил революционным драматургам, что они так называемые революционные и так называемые драматурги. Новых пьес в театре давно не было. И когда Илья Сельвинский в конце 1928 года принес свою пьесу в стихах «Командарм-2», его встретили радостно.

Сельвинский прочел пьесу труппе. Мейерхольд пришел в восторг:

— Это пьеса шекспировской силы! Беспримерный стих… Истинная революционность!.. Я хочу обнять вас, Сельвинский! Какой язык! Это целая эпоха! Я буду ее ставить! Я вас расцелую, Сельвинский!

Мейерхольд сразу стал обдумывать постановку. Размышления прервала поездка во Францию.

Из Парижа в конце 1928 года Мейерхольд написал Луначарскому письмо, в котором восторженно отозвался о «Командарме-2» и уведомил наркома о своем желании поставить эту пьесу в своем театре. По приезде в Москву Мейерхольд получил осторожный ответ Луначарского, который выразил опасения по поводу сценичности пьесы и предложил готовить спектакль без денежных ассигнований Наркомпроса, обещая в процессе репетиций на основе предварительного просмотра окончательно решить судьбу постановки.

Работа над спектаклем началась. Невысокий коренастый Сельвинский был частым гостем на репетициях, однако восторга не выражал, а однажды высказал Мейерхольду и недовольство:

— Я перестаю узнавать мою пьесу. Вы доупрощали трагедию до того, что конфликт Чуб — Окопный утратил всю свою остроту.

Вокруг пьесы Сельвинского, как это порой бывает в театре, стало сгущаться облако неблагожелательности. Луначарский считал себя обязанным учитывать складывающиеся обстоятельства и в середине репетиционной работы над трагедией настоял на предварительном просмотре и обсуждении спектакля художественным советом театра.

Художественный совет театра Мейерхольда включал представителей заводов и фабрик, служащих учреждений, ряд спецов и некоторых видных партийцев. Входили в художественный совет и представители реперткома Керженцев и Раскольников. Репертуарный комитет выполнял цензурные функции. Были еще приглашены Маяковский, Асеев, Безыменский, Гамарник и ряд работников политуправления Красной армии.

Поскольку спектакль еще не был готов, Мейерхольд организовал просмотр, соединив великолепное чтение текста Сельвинским с исполнением отработанных сцен актерами.

Сельвинский расположился за специальным столиком с правой стороны авансцены в соответствии с режиссерским замыслом Мейерхольда, специально продуманным им для ответственного просмотра.

Раздался «звучащий в бронзе тембр и тон, великолепный баритон», и начался «театр поэта». Сельвинский мощным голосом, выразительно подчеркивая ритм стиха, его музыку, начал читать свою пьесу.

Вскоре включился в действие актер Михаил Кириллов, исполняющий роль Боя:

Бойцы! Вчера, согласно приказу,

Я объявил командирам бригад,

Шобы ни всадника за перекат

Без приказанья — иначе казнь.

Роль Оконного играл Эраст Гарин, Веры — Зинаида Райх, Чуба — Боголюбов. Сцена перед сражением начиналась песней часового, которого играл М. Чукул. Музыка песни была написана композитором В. Шебалиным.

На свете жили братики.

Выделывали хром.

Один из них горбатенький,

Другой же просто хром.

Сельвинский внимательно следил за тем, как звучит его текст в устах каждого актера. И испытал страдания почти физические, когда интонация, смысл, ритм текста стали ломаться в исполнении одного из актеров.

— Не так! — громким шепотом прогудел Сельвинский.

Актер сердито прошептал в ответ:

— Эти стихи надо доработать. Их нельзя произнести!

— Как?! — с ужасом возмутился Сельвинский. — Зачем же дорабатывать такие прекрасные стихи?!

Этот обмен репликами прошел почти незамеченным в зрительном зале, его уловило только чуткое ухо Мейерхольда.

В пьесе штабной писарь-интеллигент Оконный сталкивается с политически и культурно неразвитым железным командармом Панкратом Чубом. На основании подделанного им фальшивого приказа Оконный смещает Чуба и сам становится командармом. Под водительством писаря армия героически берет город Белоярск. Однако по высшим стратегическим соображениям город брать не следовало. Оконного расстреливают. Таков сюжет трагедии.

Когда представление пьесы закончилось, объявили короткий перерыв. Члены худсовета, гости и актеры немедленно принялись обсуждать спектакль.

Повсюду слышались реплики, касающиеся Мейерхольда и Сельвинского вообще, пьесы последнего — в частности, спектакля — в особенности:

— Мейерхольд — зачванившийся диктатор сцены.

— Мастер есть мастер.

— Царек театра… убийца театра…

— Блестящая фантазия.

— Пьеса непонятна даже мне, а массам — тем более…

— Какой язык! Какой стих потрясающий!

— Вычурно.

— Я с вами согласен.

— Я с вами совершенно не согласен.

— Ну ничего, худсовет скажет свое веское слово.

— Главный герой — истерик-интеллигент, которому автор симпатизирует.

— Автор не любит народного героя Чуба и клевещет на него. Он шельмует рабочих, выдвинутых на командные посты.

— Стихи и образы сложны. Монологи длинны и заумны. Пьеса несценична.

— Автор не знает театра.

Луначарский, никого не слушая специально, слышал всех, чутко улавливая настроение собравшихся. Отрицательное мнение большей части членов художественного совета о пьесе и спектакле в значительной степени совпадало с мнением, еще ранее сформировавшимся за пределами театра. Гости, прогуливаясь в фойе, показывали друг другу известных зрителей: вот — Луначарский, вот — Маяковский, это — Безыменский, это — Олеша… Олеша был уже знаменит. Год назад вышла его первая книга — «Зависть», сразу создавшая писателю имя.

Подойдя к Олеше, Луначарский заговорил о его романе:

— Ваша «Зависть» недостаточно четка по постановке вопроса. Трудно сказать, кому из персонажей вы как автор сочувствуете. Вместе с тем роман написан с блеском. Благодаря вам мы все теперь лучше представляем себе, что происходит на линии соприкосновения уходящей в прошлое романтической интеллигенции с зарождающейся новой, рабоче-крестьянской интеллигенцией.

Олеша, защищаясь и стесняясь похвал, ответил:

— «Зависть» для меня — это прошлое.

— Я знаю и другую вашу работу — «Три толстяка». Именно в этой красочности, в которой вас обвиняет критика, в грандиозности веселых приключений можно почувствовать апологетику артистической интеллигенции, которая всем сердцем приемлет революцию. Я думаю, что из этого романа хорошо было бы сделать пьесу. Может быть, для МХАТа?

Пока Луначарский разговаривал с Олешей, Мейерхольд, окруженный членами худсовета, беседовал с Гамарником. Режиссер старался защитить пьесу от нападок худсовета:

— В пьесе Сельвинского изумительная словесная живопись. Меня как режиссера не страшат ни длинные монологи, ни сложность идеи. Не побоюсь парадокса: пьеса сценична своей несценичностью. Это новая сценичность, неведомая театру прошлого, в ней основа грядущего политического театра.

Гамарник отчасти соглашался, отчасти возражал Мейерхольду:

— Оконный в чем-то близок автору, наверное, своей отчаянностью, своим стремлением к самоутверждению. Образ Чуба пользуется симпатией автора, однако некоторые стороны характера этого героя, особенно диктаторская самоуверенность в непогрешимости его решений, отталкивают от него.

Мейерхольд, пытаясь убедить членов художественного совета, молча слушавших его разговор с Гамарником, стал разворачивать аргументацию в пользу пьесы Сельвинского:

— Пьеса Сельвинского «Командарм-2» выводит наш театр из кризиса и ставит важные проблемы эпохи…

— Опять Гражданская война, — недовольно буркнул один из членов художественного совета, — пора уже и в театре переходить к мирному социалистическому строительству.

Мейерхольд быстро возразил:

— Тема Гражданской войны не устарела. Устарели штампы подачи этого грандиозного материала. Современному театру нужна не очередная вариация на тему «Любовь Яровая», а глубокое художественное проникновение в героическую эпоху.

Многих раздражал мотив исторического времени, прозвучавший у Сельвинского, смущало взаимоотношение будущего и современности в тексте пьесы.

— Что значит «жертвует будущему настоящим»?! — возмущался Керженцев.

Большинству членов художественного совета спектакль не понравился, однако никто не остался равнодушным.

Вскоре ассистент режиссера Хеся Лакшина — жена актера Гарина, исполнителя одной из главных ролей в спектакле, — взволнованно подбежала к Мейерхольду и по секрету сообщила, будто имеются верные сведения, что Луначарский настроен против спектакля.

Мейерхольд тут же разыскал Маяковского и попросил его:

— Володя, будь, пожалуйста, в боевой готовности. Есть сведения, что нас сегодня хотят убивать.

Маяковский спокойно улыбнулся:

— Как говаривал Блок: «И вечный бой — покой нам только снится». От себя добавлю: «Лезут — хорошо, сотрем в порошок!»

— Спасибо, брат! — с грустью молвил Мейерхольд и пошел за кулисы, а поэт отправился в зрительный зал.

Раздался звонок, возвещающий о начале обсуждения спектакля художественным советом.

Мейерхольд занял председательское место за столом на сцене. Между ним и Сельвинским сел Луначарский. Обсуждение началось. Первым попросил слово Луначарский:

— Я никогда в подобных случаях первым не выступаю. Такая уж установилась традиция. А сегодня я решил нарушить ее, чтобы мое выступление стало первым и последним. Пусть присутствующие извинят меня за это намерение, однако я приложу все усилия, чтобы убедить вас принять мою точку зрения. Трагедия Ильи Сельвинского «Командарм-2» несет глубокое философское содержание. В силу этой и других своих особенностей пьеса, как я и предполагал, не поддается сценическому воплощению. И да простит меня всеми уважаемый Всеволод Эмильевич, но здесь и его режиссерское волшебство окажется бессильным. Пьеса сама по себе превосходна, написана великолепно, не ошибусь, назвав ее большой удачей талантливого поэта Сельвинского.

Многие зааплодировали Сельвинскому, а Луначарский продолжил:

— В этой поэме что ни строчка, то удивительная находка, что ни стих, то всплеск глубочайших философских мыслей. Здесь в полной мере есть и философский смысл, и политическая идея. Однако, к сожалению, пьеса Сельвинского несценична, это лейзендрама — пьеса для чтения.

Мейерхольд с самого начала выступления Луначарского напряженно ожидал удар. При тех похвалах, которые воздавал нарком пьесе Сельвинского, режиссер никак не мог догадаться, с какой стороны последуют нападки на пьесу и спектакль. Теперь, когда Луначарский начал критику, Мейерхольд, казалось, с облегчением распрямился: самое худшее — ожидание удара — было уже позади.

Медведеобразный Сельвинский сидел, наклонив голову, внешне спокойный до бесстрастия, и напряжение проявлялось лишь в той жесткости пальцев, которыми он перебирал янтарные четки.

А Луначарский продолжал:

— Рабоче-крестьянский зритель не сможет понять этот спектакль, не сумеет воспринять многие философские проблемы, поставленные автором, несмотря на все старания Мейерхольда. Наши рабочие и крестьяне сегодня еще не подготовлены к восприятию сложных произведений искусства, и спектакль будет зрителями принят чисто внешне, без глубокого понимания его идеи, потеряется смысл сценического воплощения пьесы. Но, дорогой Всеволод Эмильевич, двухмесячная работа над «Командармом-2» — это не потерянное время. Будем рассматривать это как эксперимент, как учебную работу, не совсем удавшуюся. Впредь мы будем более внимательно относиться к выбору пьес.

Воцарилась тишина.

Луначарский сел рядом с Сельвинским и в ответ на его недоуменные реплики стал пояснять и уточнять свою позицию.

Мейерхольд сидел серый.

Вдруг в тишине послышался решительный бас:

— Всеволод, дай мне слово! — И, не дожидаясь ответа, через весь зал по проходу пошел Маяковский.

Мейерхольд, испытывая некоторую неловкость из-за пожелания Луначарского не открывать прения, смущенно посмотрел на наркома, и тот кивнул головой в знак согласия.

Маяковский же, не дожидаясь разрешения председателя, начал говорить еще на ходу:

— Наш уважаемый Цицерон, наш дорогой нарком просвещения, наш Анатолий Васильевич Луначарский дал замечательный анализ пьесы и верно ее охарактеризовал. Парадоксально звучит сегодня трагедия Сельвинского! Это действительно трагедия, и, к сожалению, не одного Сельвинского. Я хорошо представляю себе его состояние сейчас. Сельвинскому говорят: вы, мол, настолько талантливы и так блестяще написали пьесу, что ее ставить нельзя: ее не поймут наши рабочие и крестьяне. А они, кстати говоря, не уполномочивали нашего уважаемого наркома просвещения говорить такое от их имени. Если принять всерьез сегодняшнее выступление Анатолия Васильевича, то художника ждет полная трагедия: ведь он должен принижать уровень своего творчества до уровня понимания, вернее, до уровня непонимания наших рабочих и крестьян. Поэт должен писать и оглядываться, опасаясь, что, не дай бог, он будет не понят. Я сам все время слышу окрик по отношению к моей поэзии: «массам непонятно». Получается странная картина. Выходит, что не малоподготовленные читатели и зрители должны дотягиваться до понимания, а мы, поэты, видите ли, должны обеднять наши творческие возможности. Мы должны приспосабливать творчество к низкому уровню аудитории, плохо владеющей азами культуры. Это ли не трагедия? Эта трагедия усугубляется тем, что об этом говорит всеми нами глубокоуважаемый, умнейший и образованнейший человек Анатолий Васильевич Луначарский. Так вот, если бы мне в своей творческой деятельности пришлось исходить из таких приспособленческих позиций, то я бы, не задумываясь, забросил свое перо и пошел бы…

Маяковский сделал паузу, давая слушателям возможность предположить наихудший адрес, по которому он отправился бы, и затем закончил:

— …и пошел бы к вам в помощники, дорогой Анатолий Васильевич.

Раздался дружный хохот всего зала. Засмеялся и Луначарский.

— Ценю юмор, сдаюсь! — Он поднял руки вверх. — Однако сдаюсь только теоретически. Практически же не сдаюсь: финансировать эту постановку не буду!

И тогда Маяковский, поняв, что победа одержана им неполная, продолжил свою речь, обращаясь к стоящему рядом наркому:

— Мы не должны пропагандировать примитивизм в нашем творчестве. Я нисколько не сомневаюсь, дорогой Анатолий Васильевич, что все мы вместе предпримем огромные усилия, чтобы наши рабочие и крестьяне завтра стали больше понимать поэзию, чем понимают ее сегодня. Но как дожить до этого завтра? Может быть, не издавать «Капитал» Маркса до тех пор, пока рабочие и крестьяне не начнут его понимать? А может быть, нужно было отложить революцию до тех пор, пока все рабочие и крестьяне поймут «Капитал»? Прошу меня извинить, уважаемый Анатолий Васильевич, но сегодняшнее ваше распоряжение напомнило мне распоряжение херсонского губернатора: «В городе появился автомобиль, коего лошади пугаются и от коего они шарахаются. Посему приказываю: автомобили в город не пускать, пока лошади к ним не привыкнут и не перестанут пугаться».

Хохот раздался такой, что Юрий Карлович Олеша невольно взглянул на потолок зала, бессознательно опасаясь, что ко всему привыкший театральный потолок рухнет. Луначарский, смеясь громче всех, от души аплодировал Маяковскому. Затем поднял руки и сказал:

— Безоговорочная капитуляция! Однако, Всеволод Эмильевич, имейте в виду, что я вовсе не собираюсь отказываться от главного направления моего сегодняшнего высказывания. Сдаюсь, так сказать, организационно, а не идейно.

Аплодисменты заглушили его слова.

Как хорошо, что нарком умел исходить при решении дел культуры не из самолюбия, не из соображений «чести мундира», не из боязни подорвать свой авторитет, а из существа дела! Как хорошо, что наркома просвещения можно было переубедить, что ему можно было что-то доказать, что в строительстве нашей культуры принимали участие такие масштабные люди, как Маяковский, позволявшие себе вступить в спор и умевшие переубеждать даже наркома просвещения, если он занимал неверную позицию!

Пьеса была принята.

За кулисами жанра: факты, слухи, ассоциации

Когда невозможно действовать, нужно создавать идеалы.

* * *

Михаил Пришвин говорил в 1932 году: «Освобождение писателей от РАППа похоже на освобождение от крепостного права. И тоже без земли».

* * *

Рассказывал Семен Липкин.

Маяковский читал в Политехническом стихи об Америке. Критик Лежнев сказал: «Такие стихи можно написать, не покидая Москвы. Нет реалий, увиденных поэтом за океаном. Социальные характеристики сомнительны:

Белую работу делает белый,

Черную работу — черный.

Поэт не учитывает расслоение черной Америки. В среде негров бурно образуется средний класс».

Маяковский своей огромной фигурой надвинулся на маленького Лежнева, тронул цепочку от часов, украшавшую его жилетку, и произнес: «Златая цепь на дубе том».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.