8
8
Ему казалось, что сыновья немного хитрят, приходя будто бы для того, чтобы прибрать в квартире, купить молока и хлеба. Как будто скрывают настоящую цель. Или чувствуют себя в чем-то виноватыми. И он не только не разубеждал их, а хотел вроде усилить в них это чувство вины. Он капризничал, нудил по пустякам и — стыдно сказать! — притворялся очень больным, хотя и чувствовал себя не так уж плохо. И особенно донимал он своим занудством младшего.
Вот явился, хлыщеватый, в кожаной своей куртке, с неразлучным фотоаппаратом через плечо, задорный, с веселым шумом. Нынче его очередь мыть полы.
— Недавно мыли, — проворчал Кариев. — Зачем лишнюю сырость разводить?
— Папа, лучше меня никто не сумеет. Ух, сколько же я перемыл в армии! И никогда не жаловался.
Кариев еще поварчивал, как остывающая сковорода, а сын тем часом переоделся в трикотажный костюмчик, налил в таз воды и пошел, пошел наваживать тряпкой и под диваном, и под кроватями, и коврики поднял, чтобы стереть слегшуюся пыль. Вот подобрался к широкому креслу, на котором сидел отец, и стал перед ним, улыбаясь закрасневшим лицом, слизывая с верхней губы капли пота. Кариев поднялся и, обходя таз с водой, протянул руку и мягко потрепал сына по шее.
— Ну, папа!..
Что «папа»? Мне хочется помять и потискать тебя, мальчишка.
Потом чай пили втроем, и мальчишка сидел такой свежий, с молодым румяным лицом, с влажным кудрявым витком над стрельчатой чуткой бровью, а он, Кариев, какой-то замороченный от своих противоречивых чувств — то нежных и слезных, то суховатых, даже злых — и все к нему, к сыну, которого он все еще любил как мальчугана, в то время как к старшим отношение было давно уже чужоватое и спокойно-доброжелательное. Поговорили о том, о сем, Амир опять мимоходом покаялся, что никак не соберется сфотографировать родителей, а потом собрался и ушел. И когда он, одетый в кожанку, с аппаратом через плечо, стал, готовый шагнуть за порог, Кариев едва не сказал ему что-то обидное. Он и не знал, что именно, а сказать очень хотелось.
Однако, лежа в постели, о чем-то сожалел, о чем-то, может быть, давнем… Мальчику было десять, когда Кариев — отчего только помутился у него рассудок, ведь он был уже немолодой, — а увлекся инженершей из вычислительного центра. Молодая была, своенравная, дикая — во всем противоположность кроткой, вянущей жене.
Тяжелая то была одурь, сердце то молодело, а то сжималось, как в предсмертной тоске, он был далек от всего домашнего, но именно поэтому хлопотал и ошибался: сынишка собирался в пятый класс — он взял да и перевел его в другую школу, в математическую. А не надо было, в прежней он учился неплохо, привык к учителям, к своему классу, особых способностей к математике у него не было. И в новой школе сразу начались неприятности: стал хуже успевать, не ладились отношения с учителями, сложно дома — он ведь чувствовал состояние матери, видел странное поведение отца.
В конце концов мать опять вернула его в прежнюю школу, не сказав Кариеву, а он, когда узнал, накричал на жену, как только может кричать виноватый человек. Жена, однако, проявила твердость, но что-то уже было испорчено, сын учился все хуже, чуть что — огрызался, в слезы. Кариев пытался с ним сблизиться, но безуспешно… Отношения с инженершей тоже шли к своему концу, все рушилось, и из обломков надо было спасать самое необходимое. Уйти из дома он не мог, но и каждый день возвращаться в него было мучительно. Он взял в тягостную привычку ходить по улицам и однажды случайно оказался на старой Ключевской-Ахматовской. Шаг за шагом он медленно узнавал дома, они были почти прежние, только покрыты пылью от шумной дороги и с подоконников исчезли герани, обязательные в прежних окнах, как занавески. За последние тридцать лет ему как-то не случалось видеть герани, не могли же они исчезнуть в природе, но вот исчезли из быта. Бог с ними, с геранями, но дома-то были. А улица все же другая: трамваи, грузовые машины и толпы, толпы людей — и хотя бы один напомнил прежнего жителя Ключевской-Ахматовской.
Он остановил прохожего дядьку, несшего ведро назема (экий дефицит на улице, где прежде в каждом дворе держали скотину!), и спросил, какая же это улица.
— Проскурякова, — ответил дядька.
— Но раньше она была Красного фронта. А еще раньше — Ключевская-Ахматовская, верно?
— Ну да, — прохожий смотрел на него с боязливым любопытством, как будто видел перед собой каторжника после долгого отсутствия.
Кариев махнул рукой и пошагал дальше, не оглядываясь. И вдруг увидел перед собой спину отца. Не просто было в семидесятилетнем старике — отцу должно было быть именно столько — признать портного, но Кариев узнал и, покуда шел за ним десяток шагов, пережил настоящее потрясение. Он не думал, не хотел встретить здесь отца, да ее, этой встречи, и не могло быть, но вот ведь какое-то неясное его желание вызвало на глаза правдоподобнейший облик отца, даже его характерное раскачивание при ходьбе, даже его портняжную сутулость. У Кариева не хватило сил разбираться в происхождении этого наваждения, зато он отчетливо почувствовал, как же хочется ему поскорей домой.
Он не испытывал никакого раскаяния перед отцом, который в сущности бросил его, забыл о нем навсегда. Но он-то почему забыл отца? Да потому что отец бросил его! Ну да, но все-таки почему же он всегда отгонял саму мысль об отце, едва такая мысль приближалась, ведь неизвестно, что сулила ему встреча с отцом? Может быть, он познал бы замечательное чувство, что все, все позабылось, кроме одного, — это единственный родной человек, который знает о нем больше, чем кто-нибудь другой, и благодаря которому он, собственно, и есть на этом свете — такой и никакой иначе!
— Сынок, сынок, — бормотал Кариев. Так, наверное, бормотал бы его отец.
И с этого момента вся его любовь к сыну собралась в одну горячую покаянную страсть, и для сына она была удивительна, не нужна и, пожалуй, неприятна. Отношения со временем наладились, но резковатые, с нотками виноватости с его стороны и смущением, колючестью со стороны сына. Теперь он не так колюч, все такое прячется за бравадой, снисходительной лаской… их отношения как будто остановились где-то в давнем, а он все как будто ждал, как ждет всякий отец: вот однажды он удивится сыну — и разумен-то он, и строг по-взрослому, и что-то еще, еще!
Но время такое не наступало.