4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

…Понуро, как вол, склонил он крепкую шею, когда отец Бану предложил ему стать извозчиком: вот лошадь, вот телега, и выручка вся ваша. Значит, в уме своем он давно объединил молодых людей.

И вот Галейка ездил в тарантасе, и с ним ездила Бану, в открытых платьях, с распущенными волосами, смеющаяся, яркая, вся как будто нагая. Он ненавидел ее, ненавидел себя за то телесное сумасшествие, которое происходило с ними обоими. Бану не умела ни читать, ни писать, как ее мать, как прабабки, но в ней не было и капли той кротости и скромности, какая была в прабабках. Новое время давало людям свободу, Бану взяла себе вольность. Она, пожалуй, и голой не постыдилась бы ездить в тарантасе.

В бывшие свои номера возвратился как с того света Дядин, опять в верхних этажах жили подрядчики, торговые агенты, кооператоры, просто жулики, а в нижнем этаже, в ресторане, они напивались по вечерам. Куда-то исчезли тихие тайны ночной поры, жулье рыскало и любилось теперь по ночам, и заваливалось в его тарантас: вези их в слободу или на хитрую заимку в лесах, там они будут кутить до утра. Лошадь скакала во весь мах, придорожные ветви хлестали по дуге, Бану сидела с ним на козлах и обнимала его голой рукой, слепила ведьмиными глазами — он ничего впереди не видел, летели в какую-то огромную аспидную яму… а-а, все равно!

Однажды на заимке он ждал, когда набалуются его пассажиры, утром везти их в город. Дремота склонила его — и привиделось такое, чего он давно уже как будто хотел: просыпается и не видит рядом Бану, но в избяном освещенном окне замечает, как пляшет с шушерой Бану; он бежит к избе и, обложив ее хворостом, поджигает. А сам уезжает, истребив огнем все прошлое.

Но вот очнулся, ощупал рукой теплую Бану и, переиначивая недавнее наваждение, заговорил:

— Слушай, поедем… пусть горят они в своем зелье! Ну?

— Нет, милый, — сказала девка, — отец отберет у нас лошадь, а седоки нынче богатые, мы с тобой много заработаем.

Он хотел столкнуть ее с телеги, но не смог отнять руку от теплого плеча. Ах, не уйти от нее, это ужасно, ужасно!

Как-то, гуляя один, он вышел к станции, к железным тревожным запахам и гулу, томящемуся в рельсах. Темнота за огненным перроном пахла чистым полевым ветром и горькими надеждами. Он протиснулся в вокзал и, отстояв очередь, попил воды из казенного бачка; кружка была привязана к бачку тяжеленькой цепью. Потом он осознал себя идущим по шпалам узкоколейки, направленной к заводу. Шагая вдоль длинного забора, он вышел к двухэтажному освещенному строению — заводскому клубу. Он вошел. На сцене — чудно — какой-то парень в трикотажном костюме отжимался на кольцах, свисающих на канатах с потолка. Запоздавшей памятью Галей увидел афишу, которая попалась ему на глаза днем: представление воздушных гимнастов и силачей. Публика хлопала, образуя душный ветер в зале, а когда гимнаст неловко соскользнул с колец, засмеялась дружелюбно. А вот вышел другой артист, схватил двухпудовую гирю и начал ее отжимать… бог ты мой, сколько же раз! И когда силач, отбросив гирю, стал раскланиваться перед публикой, Галей узнал в нем Николку. После представления он зашел к товарищу за кулисы.

— Ну ты здорово… с гирей-то! — сказал он. — Ты что, артист?

— Не артист, а физкультурник, — ответил Николка. — Мы пропагандируем спорт, чтобы молодой рабочий разумно использовал свой досуг и думал о культуре тела.

Смешными показались слова Николки, но он не засмеялся, а спросил:

— А мне можно попробовать?

— Конечно! Мы тебя и в секцию запишем.

Галей вскинул над собой гирю и два раза отжал.

— Больше не могу, — сказал он, — этой… культуры, видно, маловато.

Николку ждала его девушка, и он велел Галею прийти завтра. Назавтра Галей побежал к заводскому клубу, но клуб — ах, опоздал! — был на замке. Неподалеку в сквере девушки играли в волейбол, и он пошел к играющим и на краю площадки увидел Николку.

— А-а, — сказал Николка, — ну, подожди.

На площадке кончили играть, и к Николке подбежала рыжая девушка в майке, обтягивающей ее крепкую, худоватую фигурку.

— Вот познакомься, — сказал Николка, — Вера, мой товарищ.

Девушка взяла руку Галея и крепко тряхнула.

— Вера, я сейчас иду в губком комсомола. А потом мы с тобой пойдем в библиотеку.

— Ты ходишь в библиотеку? — удивился Галей. — А в губком зачем?

— За направлением в механический техникум — это раз. Тебя представлю товарищу Гармашу — это два. Идем!

Получив направление в техникум, ребята поехали на заготовку дров, каждому полагалось нарубить по три кубических сажени. Половину августа и весь сентябрь они работали в лесу. Вечером Галей едва волочил ноги до становища. Веки тяжелые, ноги, руки томятся и горячо шумят, но в брюхе веселый, молодой голод, и после каши и чая силы свежеют, лицо взмокает потом и остужается густым, хвойным током вечернего воздуха. Долго сидят вокруг костра и разговаривают.

Большинство ребят городские, но были и деревенские, среди них Трофимов, большой безусый увалень. Он рассказывал: у родителей восемь десятин земли, две лошади, а сыновей шестеро, он четвертый по счету, его-то всей семьей и решили учить, чтобы он налаживал житье в городе и не участвовал в разделе семейного имущества.

А я, думал Галей, я-то почему решил учиться? — как будто необходимость знаний была еще не главной причиной, а главная — вот как у Трофимова. Ладно, он вернется на завод и попросит, чтобы его поселили в двухэтажном заводском доме, в комнатке с ребятами, тесно, шумно — ах, ничего лучше не придумать! Ночью он скакал в тарантасе, и ветром студило бок, он просыпался, поворачивался к кострищу другим боком и старался не сразу заснуть: хотелось еще и еще почувствовать себя не прежним… В тумане, в сумерках утра, ходил по лесу кто-то большой и трещал кустарниками; верно, косолапый. Выйти, что ли, побороться с ним? Он любил этого медведя, любил деревья, родник в осиннике и зябкое дрожанье листочков осины.

В город он ехал с неохотой, но улицы встретили его веселым карнавалом. Ребята и девушки несли транспаранты, звучала «Карманьола», а кто-то пел комсомольские частушки, качались картонные Чемберлены и Брианы, со смехом пронесли черный гроб — в нем хоронили безграмотность… В толпе встретили Веру и ее подругу. Пошли с девушками пить лимонад, потом гуляли по тротуару, заваленному желтыми и багряными листьями. Осенняя прель пахла сытостью, хмелем, радостью. Вера с Галей, поотстав, шли вдвоем, и девушка рассказывала о своей подруге.

— Мы дружим… ох, сколько же? Всю жизнь! Мастура весной закончила школу второй ступени, комсомолка, но с предрассудками еще не вполне справилась. По секрету: она не прочь дружить с комсомольцем. Вы комсомолец, нет? Как жалко!.. Коля, Коля, не теряйте нас, мы здесь.

А потом Вера и Николка оставили их вдвоем, исчезнув в толпе. Он долго не мог произнести ни одного слова, наконец проговорил:

— Мы жили в лесу и пилили дрова.

— А мы ездили в Теренкуль, организовали ликбез. Но у меня и здесь ученица… знаете, кто? Моя мама. Она уже читает и немного умеет писать. А школа наша с профессиональным уклоном, мы можем работать счетными работниками или учителями. Я буду учительницей.

Возле виска у Галея что-то реяло, легкое, отрадное, как снежок в ноябре, и с холодком. Он повернул голову и увидел ее взгляд. Доверчивый, умный, но строгий. Он подумал: строгий потому, что он ничего о себе не рассказывает. Но что он мог рассказать? Что мать болела и умерла? Что отец, случалось, бил ее? И что сама она, отчаявшись от горя, поколачивала сына?

И с каждой встречей он робел все больше, но было в этой робости что-то новое для него или прежнее, вспоминаемое из детских лет: мальчиком он любил смотреть на красивую дочку аптекаря, восемь лет ей было, а ему, наверное, девять или десять. Встанет перед аптекой, приладит ко лбу ладонь козырьком и смотрит, как на солнышко. А вечером, легши в постель, сочиняет сказки про девочку и про себя, до чего же славно!

Скоро Мастура уехала в деревню учительствовать. Проводы устраивал губком комсомола, с музыкой, речами, была кампания по привлечению к учительству тех, кто имел соответствующее образование. Она была так рада, что он и не посмел показать ей своего огорчения. А когда сказал о том Вере, та презрительно отозвалась:

— Эх ты, не понимаешь момента!

Галей вздохнул: может быть, и правда не понимал.

Он учился в техникуме, но половину времени студенты проводили на заводе, Николка и он — в кузнице, потому что готовили их техниками по горячей обработке металлов. Кузницу не сравнить со столярным цехом, тут горячие печи, тяжелые ковочные прессы. Начальником цеха был выдвиженец из рабочих, хороший горновой кузнец, замечательно умел работать на молотах-прессах, но в расчетах и чертежах не разбирался. Фамилия у него была Горюхин, он не терпел ничьих указаний и любил, чтобы все было по нему. К ребятам он снисходил за их желание во все вникать и за то, что они пачкались в мазуте и смазке, не жалея своей одежды. Когда испытывали новые штампы и приспособления, он обязательно звал ребят, учил, как настраивать и устанавливать оборудование, и улыбался каждою грустной морщиной. Но вот надо было рассчитать заготовку, и он завистливо, с подначкой как будто кричал:

— А ну, вы кто? Вот погляжу, как маракуете в чертежах… сопля!

Но в душе он был незлой человек, потом они сдружились, а когда Горюхина обязали учиться на вечерних курсах мастеров, он сам попросил прикрепить к нему для подмоги студентов.

Так вот и жил: ходил в техникум, работал на заводе, сам варил себе еду и стирал загрязнившуюся одежду и находил это скучное занятие даже приятным. Иногда, вспомнив отца, жалел его вчуже, но проживание вместе ничего не прибавило бы к его сыновним чувствам.

Рядом был двор, где жила Бану со своим отцом, но он не смотрел туда, а если случайно и глянет, то ничего там как будто не видел: так сильно ненавидел он свое прошлое. Извозчик, говорили, собирается отдать дочку за пожилого сапожника. Галей услышал однажды жалобную песенку Бану:

Золотою соломой покрыт наш дом —

Дом отца, колыбель золотая.

В доме каменном, в доме чужом

Я, как в гробу, неживая, —

и он заплакал, думая, что жалеет себя.

Вот прошел год, они с Николкой учились уже на втором курсе, а Вера заканчивала фельдшерско-акушерскую школу. Эта пара была такая самостоятельная, что решила пожениться. Но в тот день, когда Вера и Николка ходили записываться, он исчез из города на весь день. Он завидовал друзьям и стыдился своей зависти.

А еще через год возвратилась в город Мастура. Она стала теперь не такая строгая, чаще улыбалась, но улыбка была грустная. Он брал ее руку и нес в своей ладони, и так ее любил, эту маленькую горячую руку, но совсем не чувствовал собственного тела — и это было ново, необыкновенно.

Николка и Вера сперва вроде в шутку, потом все серьезней, строже стали говорить, что нечего тянуть и мучить друг друга, а надо пожениться. Вера приводила сильнейший, по ее мнению, довод:

— Ты комсомолка? — говорила она Мастуре. — Если ты комсомолка, должна ли ты поступать по старым, глупым обрядам? А ты!.. — наступала на Галея.

— А что я? — отвечал он и пожимал плечами.

— Так вы никогда не станете счастливыми. Коля, идем! Я покажу им, где загс.

И вправду пришли в загс. А паспорта у него нет, паспорт дома! Ему велели бежать домой. Дверь заперта, а ключ — он все карманы перерыл, нет ключа! Он выставил раму, проник в дом через окно и, схватив паспорт, побежал в загс. У Мастуры даже и паспорта не спросили.

Мастура жила с матерью, старшие сестры были кто в Казани, кто в Омске, отец умер от тифа в двадцатом году. Мать работала нянечкой в детском приюте. Целые сутки она жила с этими сиротами, как со своими детьми, а придя домой, на бумаге писала их имена. Похоже на игру, но усвоение грамоты для нее серьезное дело, и детей она любит до самозабвения.

Они пока еще скрывали от матери самовольную женитьбу, но то ли кто сказал, то ли сама она поняла чутьем матери. Когда однажды молодые люди объявились перед ней — будь что будет, дальше прятаться нельзя, — она, всплакнув, прочитала перед их удивленными лицами молитву. И пожелала им много детей.

А детей не было долго, целых четыре года. Галей страдал и суеверно винил себя, свое мальчишеское грехопадение. Утром он видел в зеркале перед умывальником свое лицо: острое, черное, точно обугленное. И работа в техотделе шла у него ни шатко, ни валко, сослуживцы словно тяготились им, а ему они были противны. Он пошел к Николке — излить душу: скучно и тяжело ему!

— Конечно, — сказал Николка, — кому понравится сидеть в конторе! Пойдем ко мне, меня переводят на участок термообработки. Там полный завал, половина лемехов идет в брак.

Термообработку они проходили в техникуме, но как-то скоком, теперь многое забылось, они по вечерам читали специальную литературу до рези в глазах. Отбросив учебник, Николка говорил:

— Технология, брат, кустарная. Что мы делаем? В печь толкаем до ста лемехов, остужаем водой… — Голос Николки задумчиво затихал, как бы давая мысли вызреть окончательно. — А ведь профиль лемеха не ровный — где толще, где тоньше, — вот его и гнет, корежит.

Утром шли в цех. Опять лемеха корежило и гнуло, их ровняли на наждачном станке, ставили на две опоры и били по ним кувалдами. От ударов получались то трещины, то вмятины — лемеха опять уходили в брак. Всегда неожиданно, налетом возникал Малашкевич и нетерпеливо требовал:

— А ну, дайте мне! — И клещами прихватывал горячий лемех, совал в чан с водой то сразу весь, то по частям.

Николка однажды сказал:

— Так мы ничего не добьемся, надо угольную печь выкидывать.

— Умник нашелся! — осмеял его Горюхин. — А взамен что, керосиновую горелку?

— Не керосиновую, а нефтяную. Ну да, нефтяную печь! И в ней — чтоб щели…

— Стой! — вскричал Малашкевич. — Щели — для чего? Да говори же, а то сам скажу! — Засверкал глазами, но терпеливо выслушал Николку.

— В щели можно будет вставлять только часть лемеха, — продолжал Николка, — ту, которой необходима закалка.

В тот же день Малашкевич написал приказ менять печь на нефтяную. Печь построили за один месяц, и дело вправду пошло верней. Испытать лемеха на твердость опять же пришел сам Малашкевич. Сила в нем большая: положит между лемехом и рычагом пресса подшипниковый шарик и сожмет. Снимут лемех — на нем всего-то легкой тенью отпечаток шарика.

В общем ликовании радовался и Галей, но почему-то ему пришла не очень хорошая мысль, что не он, а Николка придумал правильный способ закаливания. Однако то была не зависть, а напрасная надежда, что если бы он придумал что-нибудь с печью, то и житейские неполадки сумел бы исправить.

Он шел домой, жаркий воздух кузницы как будто все еще реял вокруг его головы, но думалось о бытье, о том, что нет у них ребеночка. Вот матушка, думал он, нашла утешение, работая в детском приюте… А что, если мы возьмем себе сына в приюте?

Жена уже спала. На столе, в кругу горевшей лампы, лежал листок, на котором мать написала длинный ряд имен. Он прочитал, но ни одно ему не понравилось. Он взял карандаш и написал замечательное, по его мнению, имя: Эдуард. От волнения буквы получились такие же корявые, как у матери.

— Мату, — позвал он негромко, — ты спишь?

Жена открыла глаза, улыбнулась ему и сказала, чтобы он поскорей ложился. Он не дал ей уснуть, пока не втолковал ей задуманного. Всю ночь проговорили о сыне!